Абрам Рабкин. Вниз по Шоссейной. Часть 1-я

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Каждое лето в саду горсовета располагался цирк. Серый матерчатый купол, рычание львов, духовой оркестр и какое-то особое состояние праздника, тревоги и подъема.

Сборы были полные, но в этот раз цирк ломился. Предстояла борьба приехавших профессиональных борцов с «желающими из местного населения».

Зрители как-то быстро, толкая время, просмотрели первое отделение. Похлопали жонглерам и наездникам, хмыкнули клоунам, одобрительно приветствовали выкрутасы на проволоке сестер Сербиных и ждали, когда же начнется главное.

Был объявлен перерыв, но скамейки, идущие амфитеатром по кругу, никто не покидал. Были, правда, попытки пробиться ближе к арене, но там было плотно, непроходимо и напряженно.

На балкончике, где располагался оркестр, тоже царила нервозность. Отыграв свои марши, вальсы и попурри из оперетты «Сильва» в первом отделении, оркестранты должны были лишь тушем приветствовать каждого победителя.

Так было задумано.

Оркестр был слаженный, собранный из лучших музыкантов пожарной команды и фабрики «Красный пищевик».

Дирижировал им тоже опытный и осторожный человек — Меер Каплан.

Осторожным он стал недавно.

До этого руководил симфоническим оркестром, развлекавшим публику перед началом сеансов в кино «Пролетарий».

И дернуло же его пригласить этого дурацкого певца, который, явно подражая кому-то, вытягивая губы дудочкой, пел романсы.

Не заметил Каплан, что у этого идиота вместо «а» получается «о». Вернее, заметил, но не придал этому значения.

А когда начальство, ведающее культурой в городе, предложило Каплану украсить репертуар в начале концерта серьезной и вдохновляющей вещью, он, не задумываясь, взял песню о Сталине.

Надо же было так случиться, что в этот вечер смотреть картину «Семеро смелых» пришел стукач и выдвиженец Рудзевицкий. Сидел бы дома и читал свою партийную литературу — говорят, у него целая этажерка этих книг. А если уже пришел до сеанса, то пил бы ситро у буфета и разглядывал бы новые обои. Все стены оклеены «мишками косолапыми». Ведь красиво.

От нечего делать можно сосчитать, сколько «мишек», и вполуха слушать музыку и пение.

А этот идиот-певец, имя его произносить тошно, разошелся, распелся, совсем свои губы вытягивать стал, и получилось:

Столин — наша слава боевая,
Столин — нашей юности полет,
С песнями, борясь и побеждая,
Наш народ за Сталиным идет!

А Столин — это ведь маленький, горбатенький и верткий директор магазина на Социалистической!

Его каждая собака в городе знает.

Вскоре выгнали Каплана вместе с певцом. Теперь там Дорфман дирижирует и какая-то беленькая дамочка пищит «У самовара я и моя Маша».

А Каплан устроился дирижером сводного духового сезонного оркестра при цирке.

В перерыве между отделениями он еще и еще проверял готовность своих молодцов, делал короткие замечания, взмахивал палочкой. Вполголоса, коротко лязгали тарелки, бегло раскатывался малый барабан, рявкала труба…

Все смолкло, когда конферансье зычным голосом объявил о начале второго отделения, в котором состоится состязание профессиональных борцов с городскими любителями французской борьбы.

Затем он дал слово представителю общественности.

Тот, так же зычно и еще более уверенно выкрикивая каждое слово, сообщил, что эта дружеская встреча явится началом смычки работников культуры и физкультуры с трудящимися города Бобруйска!

Почуяв что-то недоброе и слегка наклонившись из оркестрового балкона, Каплан узнал в ораторе Рудзевицкого.

Дирижерская палочка в его руках мелко задрожала, как кончик кошачьего хвоста при виде крысы.

На арену отработанной походкой, играя мышцами и награждая насупившихся зрителей улыбкой, вышел непобедимый, не знающий поражений Стрижак.

Переполненный наэлектризованный цирк, сглотнув набежавшую на нервной почве слюну и благородно подавив в себе враждебность, жидко поаплодировал чемпиону.

Стрижак остановился в центре арены, как гладиатор, поднял руку и так, с поднятой и чуть направленной в сторону зрителей рукой, несколько раз, медленно вращаясь, осенил их этим величественным и вызывающим жестом.

В огромном, плотном, поднимающемся кверху, напряженном кольце зрителей началось какое-то движение. Кто-то, перелезая через головы и спины, продвигался к арене. Но нарушение порядка не вызывало возмущения. Наоборот, слышались возгласы одобрения, дружеские шлепки по голому телу, советы и приветствия.

В нарастающем гуле возбужденных голосов, перекрывая всех, слышался голос Бер Янкеля, старшего из семьи балагул-упрямцев, прозванных Аксоным:

— Лэйбе! Мах эм дэм прием!

(Сделай ему прием!)

Наконец, перешагнув через барьер, на арене появился Лэйбе Динабурский.

Он не был одет в спортивное черное трико профессионала, как Стрижак, на нем не было легкой франтоватой обуви. На нем были длинные, от пупка до колен, темно-синие трусы и коричневые носки на подвязках. Металлические застежки захватывали край носка и прикреплялись к резинке, которая туго охватывала его мощные икры. Это были очень удобные подвязки. Правда, резинки иногда лопались, и всю эту конструкцию приходилось заменять новой.

Динабурский, сопя и поправляя трусы, деловито пошел к Стрижаку.

Этот балагула не любил терять времени.

Он шел по брезентовому покрытию, и его следы вдавливались сквозь брезент в опилки арены.

Стрижак протянул руку для пожатия.

Динабурский слегка пожал ее и сразу дернул поморщившегося чемпиона на себя.

Работа началась.

Это была тяжелая работа, и Динабурский делал ее, как привык, с кряхтеньем и присказками. А Стрижак, полушутя, пританцовывая, несколько раз пытался обхватать балагулу, но тот сбрасывал его руки.

Мастер понял, что эту глыбу так просто не возьмешь, и перешел к своим отработанным приемам.

И удалось-таки ему свалить Динабурского на четвереньки и, изловчившись, просунуть руки под мышки и сомкнуть их на бычьем загривке. Это был «двойной нельсон» — смертельный захват, из которого у Стрижака непобежденным никто не выходил.

Лицо Динабурского багровело, зажатая лысая голова наливалась кровью.

Цирк замер. И среди сопения борющихся в этой роковой тишине слышно было, как учащенно, тревожно, с перебоями бьется единое сердце бобруйчан.

Наверно, услышал это Лэйбе, а может, вспомнил, как становился он, слегка нагнув спину и уперев руки в бока, а эти веселые ятун с мельницы накладывали на спор мешок за мешком на его шею.

Тяжелые мешки с мукой, они плотно, намертво держались на шее, а ему — ничего — кладите еще.

Целый штабель накладывали, а он, расставляя широко ноги, шел к своей «каравелле» — самой большой в городе — и, играючи, один за одним укладывал мешки на ее просторе.

Лицо его все багровело, на, казалось бы, нетренированном, затянутом жиром теле вдруг обозначились и вздулись мышцы, налились и раздулись икры ног, на правой лопнула подвязка.

Сопение борющихся переходило в храп, но Лэйбе поднимался. Он поднимался вместе со Стрижаком и его английским приемом.

И тут раздался этот оглушительный выхлоп, о продолжительности, звучности и силе которого еще долго вспоминали и спорили очевидцы и знатоки.

Нервы дирижера Каплана не выдержали, он взмахнул палочкой, и оркестр рванул туш.

Бобруйчане ценят юмор. Цирк хохотал.

А Динабурский, облегчив чрево, так мотанул этого Стрижака о землю, что уложить его потом на обе лопатки было легко и просто, как выпить кружку пива.

Цирк бушевал, стонал, выл.

Судья подошел к Динабурскому и высоко поднял его руку.

Лэйбе поправлял сползшие трусы. Носок на правой ноге съехал, и бесполезная лопнувшая подвязка валялась на брезенте.

Оркестр второй раз исполнил туш.

ГЛАВА ВТОРАЯ

— А ты бы мог родиться в Америке, если бы не Нехама…

Хранительница тайн и легенд старого Бобруйска — Зина Гах — многозначительно умолкает. Ей далеко за восемьдесят. Она — мостик из мира моей памяти в мир, который, по моим представлениям, клубится где-то там, за банной речушкой с деревянной двухэтажной синагогой на ее берегу, за железной дорогой и мармеладной фабрикой, где-то там, где сад Белугина и длинный дом прабабушки Эльки.

Словом, это далеко вниз по Шоссейной, дальше, чем начало моей жизни.

Она была красива, добра и, как потом оказалось, несчастна, эта Нехама, моя бабушка.

Еще молодым мой дед Шмул уехал искать счастья в Америку. Не знает Зина Гах, что он там нашел, но он был тверд в своем намерении и обязательно бы все нашел…

Она опять молчит, идет к плите, приподнимает крышку над одной из кастрюль, и застекленную веранду-кухню, где мы сидим, наполняет запах фаршированной рыбы.

Наверное, она последняя из племени старых бобруйских евреек, умеющих так приготовить рыбу. Ведь это не только вкус (фарш, лук, перец, морковка, и еще, и еще что-то), но и цвет. Какой восхитительный цвет у этой рыбы! Его не передать словами. А сама кастрюля! Медная, пышущая жаром и стариной. И все это вместе — праздник кухни, уюта и цвета. Эрмитаж! Маленькие голландцы!

— Так где я тебя оставила? А, да. Так вот, твой дедушка Шмул уже, наверно, там, в Америке, устроился, как вдруг… Обожди, я еще приготовлю салат и тогда тебе все расскажу.

Она выходит в сад. Дверь остается открытой, и в кухню вплывают запахи осени.

Полоса солнца ложится на пол. В ней дрожат тени одиноких листьев.

— Сейчас сделаю салат и все тебе расскажу. Только ты об этом никому не рассказывай.

На тарелке тонкие куски маслянистой селедки, сбоку в сметане помидоры, лук и ломтики антоновского яблока. Большой, мерцающий рубинами бутель с вишневой настойкой переносится с подоконника на стол.

…Через дом от дома Шмула Гарцмана жил акцизный чиновник. Всегда аккуратно выбритый, напомаженный и вежливый, в хромовых сапогах с вымытыми галошами, он красиво раскланивался с Нехамой, а однажды помог ей перейти по кирпичам, редко разложенным поперек огромной лужи, к крыльцу. При этом он не пожалел испачкать сапоги и нежно придерживал руку молодой Нехамы.

Точно не установлено, о чем они говорили. Прабабушка Элька не могла эго услышать из окна своей пекарни на той стороне Шоссейной.

Несколько телег с мужиками из Каменки скрипели и громыхали на булыжниках и мешали не только слышать, но и закрывали полный обзор происходившего.

А тут еще Цыпке Калте-Васер рассказала Эльке, что видела Нехаму и акцизника в среду на базаре, когда лил дождь, и акцизник раскрыл зонт и держал его над головой Нехамы, а она улыбалась счастливой улыбкой.

«Дело зашло далеко», — решила Элька, и пошло сообщение Шмулу в Америку.

Точно не установлено, было ли это сделано письмом или отбили телеграмму.

Не случись этого сообщения, наверное, Шмул забрал бы всю семью в Америку, и Нехама зажигала бы субботние свечи где-нибудь в Бруклине.

Он был сдержанный человек, этот мой дед, и Нехама никогда не узнала причину его возвращения.

Он жаловался на кашель и на плохой климат в той далекой и деловой стране. У него были все основания надеяться, что ему поверят. С больными легкими лучше жить поближе к соснам и садам. Где в мире найдется такое место, рядом с таким садом, как у Белугина? А какой волшебный запах цветения льется весенними вечерами с той стороны! А тишина какая! Натрудившаяся за день Шоссейная пустынна и спокойна. Редким случаем, выбивая искры и покачиваясь на рессорах, промчится одинокая пролетка. Это фельдшер Гальперин возвращается с дальнего визита.

И опять тишина, и только что родившийся месяц устроился между труб Элькиного дома.

И сосны близко: чуть потянет ночным ветерком со стороны Каменки, и дыши, дыши этим целебным скипидарным лекарством.

И с больными легкими можно жить долго.

Ну а если придет время, то и там стоят сосны, а среди них — камни с могендовидами. Там и отец Мордух, и Тэвл, и дед, и прадед, а не так давно доктор Фаертаг насовсем туда приехал. Весь город его провожал. Поставили ему красивый камень из белого мрамора.

Так успокаивал себя Шмул в первую ночь своего возвращения.

Он осторожно открыл завалу на дверях, что вели в сени, отодвинул засовы в сенях и вышел во двор.

Слышно было, как вздыхает в сарае корова, тявкнула и опять уснула собака.

Он стоял в белых кальсонах и длинной рубахе, сложив руки на груди, словно полководец, обдумывающий новый, вызванный неожиданными обстоятельствами план предстоящего сражения.

А Нехаме снился розовый и спокойный сон. Там дом был корабль, и он плыл по волнам цветущего сада. Лепестки осыпали ее лиловое бархатное платье все гуще и гуще, словно снег, превращая его в искрящуюся белую, пенящуюся и сливающуюся с цветением накидку.

На берегу этого потока стоял одетый в белый летний костюм акцизный чиновник. В руках у него был раскрытый большой черный зонт. Держа его обеими руками, он размахивал им все быстрее и быстрее, отчего получался какой-то шуршащий со свистом, нарастающий и заполняющий небо и пространство каркающий шум.

«…Так летят вороны», — подумала Нехама.

Может быть, этот шум в голове и черные с желтым дыры в глазах испытала бедная моя Нехама, когда довольно вежливый следователь ГПУ, путая наганом, заставлял ее смотреть не мигая на ослепительно яркую электрическую лампу, спокойно и монотонно спрашивая:

— Где спрятали золото?

— Где спрятали золото?

Ее не били. Ей почему-то всегда везло.

Кто знал, что эта милая, в садах и еврейских домиках Шоссейная, в конце которой каждый день мирно садилось солнце, станет дорогой, по которой так часто в город будут приходить враги?

…Шмула спрятали под полом лавки, но этот проклятый кашель выдал его. Вытащили. И франтоватый хорунжий, удивившись, как это жид и без бороды, вымазал ему лицо мокрой золой из печки, куда весело помочились бравые легионеры.

Можно сказать, что и Шмулу повезло. Били не сильно, а так, по лопаткам, почти дружески, чтоб кашель прошел.

А Хаим-Беру саблей бороду отрезали.

Нехаме совсем повезло. Ее и Лейку спрятали у Белугина.

…Прогнали врагов, так теперь свои золото ищут.

Опять Шмула били. Какая-то сволочь донесла, что спрятал он золото в банной речке Говнюхе возле сииагоги. Пригнали пожарную машину, помпой откачивали мутную воду. Ничего не нашли.

Бедная моя Нехама!

Я и сейчас, через столько лет вижу твое испуганное и доброе лицо.

У вас уже отняли дом и лавку, вы уже «лишенцы». Ты давно похоронила Шмула, и совсем не там, где он предполагал.

Тысячи несостоявшихся «если бы» привели тебя в ту рано начавшуюся зиму в наш дом.

ЕСЛИ БЫ ты так не испугалась и не передала свой испуг ему, полуживому, с отбитыми почками, всего несколько дней тому назад вынутому из первой петли, сделанной из оборы того «трохциста»…

ЕСЛИ БЫ тогда в городе горел свет, а не тлели керосиновые лампы…

ЕСЛИ БЫ не была так заманчива лыжня вдоль Шоссейной…

ЕСЛИ БЫ нашелся фонарь и мы обнаружили его раньше…

ЕСЛИ БЫ я мог разгрызть затянутую узлом петлю…

ЕСЛИ БЫ, ЕСЛИ БЫ, ЕСЛИ БЫ…

ЕСЛИ БЫ не акцизный чиновник, я бы мог родиться в Америке.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Вы знаете вкус моченых яблок?

Этот удивительный вкус, когда запахи осеннего зрелого плода смешиваются с запахом и свежестью первого снега…

Надкусив это золотистое и влажное чудо, брызнувшее чуть пощипывающим, словно зельтерская вода, солоноватым соком, вы погружаетесь в мир вашего детства. Нужно закрыть глаза, чтобы лучше почувствовать этот сложный, протяжный, давний и тревожный вкус…

И тогда со звоном, похожим на удар старинных часов, откроется дверь маленького, под огромной липой домика на Шоссейной.

Это, если идти от кино «Пролетарий», буквально рядом, по той же стороне, через два, нет, три дома. Сначала будет дом зубного врача Гельфанда, потом белый каменный дом, где милиция, потом проулок к Черниным, потом дом портного Годкина — и это сразу за липой. Она растет за забором у Годкина, но как-то так получается, что вся она над домом Мейши и Матли, вернее, над небольшим, наполовину крытым двориком, втиснувшимся между домами и заполненным тазами, корзинами и кастрюлями.

Липа огромная. И осенью палые листья заваливают крышу этого дворика, плотно, в несколько слоев укрывают часть большого двора с сараем и другими постройками из позеленевших от времени досок.

Однажды полушутя Мейша, уставший от сбрасывания с крыши и сгребания во дворе этих надоевших листьев, обратился к Годкину:

— Это дерево растет у вас, а убирать его отходы должен я?

— Так вам на роду написано, — ответил Годкин.

Шутливая перебранка стала набирать силу, и дело кончилось тем, что Мейше, когда-то знавший покойного отца Рудзевицкого, встретив его близкого к начальству сына, пожаловался.

Рудзевицкий посоветовал написать аргументированное (так и сказал — аргументированное) заявление в Горкомхоз, передать ему, а он отнесет его и добьется решения, в котором будет сказано: «Дерево спилить».

Как ни убеждала Матля всегда покладистого Мейшу не делать этого, он сел за стол, достал чернильницу-невыливайку с засохшими чернилами, подлил в нее воды из чайника, выковырял ручкой с пером «рондо» на конце всплывшую дохлую муху и стал писать.

Легче было объясняться с Годкиным, чем составить это заявление, да и перо при извлечении мухи было расщеплено и выводило какие-то жидкие, водянистые двойные полоски.

Мейше вырвал из тетрадки еще пару листов и опять начал выводить слово «заявление».

И опять ничего не получилось.

Мейше плюнул и произнес свое, известное всем соседям и клиентам, «А гунт и дос верт», это значило, что дело ни черта не стоит; в буквальном переводе — стоит собаки. И лег спать.

…Так и потекли бы спокойные дни и ездил бы Мейша в свой Сновск за овсом, который там очень дешев. И продавал бы его по сходной цене бобруйским балагулам и извозчикам, лошадям которых так по нраву и желудку пришелся этот «сновский» сорт. По правде говоря, никакого «сновского» сорта овса не существовало, просто там он был чуть крупнее и сытнее. И то не всегда. Но покупали его у Мейше охотно, можно сказать, нарасхват.

Так бы и ездил Мейша спокойно в свой Сновск, который еще не назывался Щорсом, а Матля варила бы варенье и вытапливала жир из гусей, а старая липа в положенный срок сбрасывала свои листья.

Но как-то молчаливый Годкин, отдыхая от портновской работы и прогуливаясь недалеко от дома, спросил, ничего не думая, у Мейше:

— Ну, что вы решили делать с деревом?

— Спилить! — вдруг рявкнул Мейша.

Остановившаяся, казалось бы, история с уборкой листьев пограничной между двумя домами липы разгорелась с новой и нарастающей силой.

— Ну и как вы это собираетесь сделать? — ядовито заметил Годкин.

— Ночью или когда захочу. Приставлю лестницу к моему забору — и буду пилить, пока она не свалится, — прокричал Мейша.

— И раздавит ваши слойки и банки с куриным жиром, придавит все ваши бебехи и тазики, завалит всю вашу летнюю кухню, которую развела Матля под моим забором, — спокойно, но с большой порцией яда проговорил Годкин.

Мейша открывал рот и что-то произносил, но этот всегда спокойный Годкин, оказывается, умел кричать, и надо не забывать, что все это происходило не на какой-нибудь тихой Инвалидной, а на Шоссейной, которая только называлась улицей и бывала тихой только ранним утром и в поздних сумерках, а на самом деле еще была и трактом, большой дорогой, а сумерки еще не наступили, и был час, когда балагулы братья Вольфсоны, прозванные Аксоным, с гиканьем и дикими выкриками, стоя во весь рост на грохочущих колымагах и нахлестывая своих битюгов, отчего те переходили в неуклюжий галоп, возвращались домой.

Трудно было в это время разобраться в каждом слове, но было ясно, что Мейша твердо решил спилить эту липу, а Годкин, вдруг изменив тактику, приветствовал это решение.

…Телеги Аксоным уже были далеко, где-то за домом Ёшки Колесника, их отдаленный грохот уже не мешал спору, и Годкин, вновь радостно и не скрывая издевки, прокричал:

— Это будет хорошо, очень хорошо, когда дерево упадет и уничтожит этот вонючий двор! Вечно оттуда чем-то пахнет: то гуся режете, то ножки для фисное смолите, и вся эта вонь в мой зал лезет и заказчицам фасон портит!

За спиной у Мейши, в конце улицы, садилось большое кирпичное солнце. Открыв рот и проглотив слюну, Мейше вдруг вытянул шею, натянул до самого носа лакированный козырек фуражки, отчего голова его стала плоской и заостренной, вроде гусиной, и стал хрипло выкрикивать слова о прелестях других запахов, которыми награждал его дворик под липой эту портновскую залу и этих модниц, которые шили только у Годкина.

Он с нарастающей обидой кричал о запахе малинового варенья, о прелести тонкого вишневого аромата, о неповторимом запахе варящейся сливы.

Он выкрикивал эти слова, поворачивая голову с надвинутым козырьком то в сторону Годкина, то в сторону дворика. Шея его все более вытягивалась; севшее уже наполовину солнце позолотило волоски по ее краям, сверкнуло бликом на козырьке, бросило длинную тень от Мейши почти на всего Годкина, оставив освещенными лишь часть его лба и темные, в мерцающих отсветах глаза.

Так и стояли они в этом низком, меняющемся и быстро уходящем свете — похожий на гуся Мейша и почему-то погрустневший Годкин.

— А гунт и дос верт, — сказал Мейша и ушел домой.

Но они не помирились.

Они не здоровались. И от этого было тошно и как-то не свободно Матле и очень неприятно красивой одноглазой Годкиной.

Черная косая повязка закрывала то место, где был ее второй глаз. Никто туда не заглядывал, да и в тайну происхождения этой черной повязки особенно не лезли.

Была какая-то красивая история любви, ревность, кислота. Ну и хватит с вас. Живут хорошо. Дочки — красавицы. Заказов на модные пальто полно.

Может быть, незаметно, случайно поздоровались бы Мейше с Годкиным, но Матля, которой всегда нужно было докопаться до корня происходившего, замучила Мейшу расспросами. А когда узнала, что запах фисное, которое она приготавливала, был назван вонью, покрылась красными пятнами от обиды.

Лицо Матли, украшенное большим грушевидным запудренным носом и хорошо выдержанными в луковой воде рыжеватыми волосами, было всегда хрустально-красным, каждый сосуд этого лица был настоян на чесноке, который она с Мейшей съедала в огромном количестве, в любой пище и просто так, с черным хлебом, лучше со свежей горбушкой, натертой опять-таки чесноком и намазанной маслом. Говорят, при таком постоянном употреблении чеснока исчезает запах, отпугивающий встречных; он становится легким, каким-то спиртовым, даже приятным. А лицо делается красным и отдает здоровым жаром.

Так вот, на красном и без того лице Матли появились еще более красные пятна обиды.

Мейше, получив такую поддержку и вспомнив что-то свое, уже сам, не здороваясь, объявил Годкину, что завтра спилит эту липу и раз навсегда покончит с ней.

На что Годкин ответил:

— Попробуйте.

Все начиналось сначала…

У Матли уже давно вместе с пятнами прошла обида, и она мирно беседовала с Годкиной о преимуществе повидла из сливы «венгерки» над другими сортами, даже если к ним и добавлять грушу.

Подошел Годкин и объявил, что с Мейшей у него начнется сейчас настоящая война.

Умная Годкина поднялась со стула, выпрямилась, повернулась лицом к мужу. Ее профиль был горд и прекрасен.

— Все, — сказала она. — Надо звать Аврома Немца! Если идти по Шоссейной в сторону кузницы Хаима Кэцлах, прозванного Кецелэ, и, перейдя через банную речку Говнюху, сразу свернуть налево, вы попадете в зеленый проулок с огородами, а сочность травы и яркость лютиков на берегу заставят вас подумать, что вы идете не вдоль мутного потока с таким неблагозвучным названием, а наслаждаетесь прогулкой у маленькой сельской речушки, которых так много на благословенной белорусской земле.

И впрямь, вода, столь мутная на той стороне Шоссейной, здесь становится вроде чище. Мыльный запах ее пропадает, в ней начинают отражаться облака и глубина неба, а в конце ее, там, где она впадает уже в настоящую речку Бобрульку, водятся раки.

Над проулком стоит запах дегтя, рогожи и свежеструганого дерева. Здесь, между домом долговязого, с выпученными глазами, извозчика Горелика, прозванного Пуделэ (Чучело), и домом толстого коротышки-извозчика Иче по кличке Куцке, большой двор и дом колесника Аврома Немца. Немец — это его фамилия. Клички у него нет, просто говорят: Авром дер Колесник. И звучит это как Авром — мастер колесного дела.

У него руки богатыря, на широченных плечах и загорелой шее — голова пророка.

О мудрости и справедливости Аврома Немца знали не только по обеим сторонам Шоссейной, но и в самых дальних ее концах, а это, представьте себе, дальше домов и сараев Жуковских, прозванных Бражниками, если идти в сторону Каменки, и намного дальше аптеки, что на углу Социалистической, если идти в сторону станции Березина. И на Песках его знали, и на Березинском форпггадте. Остается добавить, что титовские евреи не раз приглашали Аврома Немца рассудить запутанный и застарелый спор, объявив, что то, что Авром скажет, то и будет истиной.

Словом, город знал Аврома Немца. Вот к нему и пришла в теплый сентябрьский вечер умная Хае-Рива Годкина.

Его не нужно было уговаривать. Он отдыхал, и возвышенная душа его нуждалась в добром деле.

Он надел чистую белую рубаху, повязал галстук, украсил седые кудри ермолкой и сказал:

— Кумт. Идемте.

Как они шли! Это нужно было видеть! Красавица Годкина с косой черной повязкой на лице, похожая на английского адмирала, и Авром Немец, величественный, как библейский пророк.

А может, он и впрямь был пророком, этот мудрый работяга, колесных дел мастер, отец Иошки-колесника, дед колесников Веле, Берла, Гирсла и маленькой Эстер, прадед моего друга Гриши Немцова?

Они шли, и люди раскланивались с ними:

— Здравствуйте, мадам Годкина!

— Шалом, рэб Авром!

Все происходило на Матлином большом дворе.

Я не знаю, как мне пересказать то, что услышали счастливцы, оказавшиеся там.

Очевидно, Мейша не закрыл калитку, и, привлеченные появлением Аврома Немца, соседи стали свидетелями этого знаменитого примирения. И не только соседи.

За забором, в конце Матлиного сада, под большим навесом, крытым гонтом, располагался веревочно-мотальный цех горпромкомбината. Заканчивался рабочий день, и «веревочники», давно сделавшие скрытый лаз в Матлин сад, продираясь сквозь заросли репейника, крапивы и лопухов, на ходу отдирая облепившие их колючки и подбирая яблочный пад, скапливались у сарая, где Мейша хранил свои овес и сено.

Скромно потоптавшись там и заметив, что на них никто не обращает внимания, «веревочники» присоединились к уже довольно значительному собранию соседей, сгрудившихся у шалаша из жердей, недавно сооруженного Мейшей.

Надо помнить, что была тихая, погожая осень накануне праздника Сукес, и шалаш ждал своего часа.

Матля с помощью оказавшейся во дворе Хашельки и соседки Хавы загнала в сарай гогочущих гусей, разобиженных индюков и прочую птицу.

В наступившей непривычной тишине было слышно, как в саду с глухим редким стуком, срываясь и прошуршав в листве, падают яблоки…

…Авром Немец погладил бороду, поправил галстук и сказал:

— Люди!

Ничего особенного не было ни в этом слове, ни в его голосе, но собравшимся показалось, что он дотронулся до их сердец. И они вдруг приподнялись над землей, над садом, над старой липой и крышами своих домов.

А он говорил и говорил о красоте и запахе цветущей липы, о горьковатом осеннем запахе сжигаемых листьев, о шершавых тяжелых слуцких бэрах, о налитых антоновских яблоках, о чуде рассвета и блаженстве покоя субботнего вечера и о счастье видеть друг друга живыми и здоровыми.

Чуть помолчав, совсем тихо, словно не желая причинить боль, он произнес несколько слов, среди которых было слово «Гитлер»…

Он умел читать газеты и думать, этот колесных дел мастер — Авром Немец.

Но стоял такой тихий и теплый вечер, заходящее солнце так спокойно и вечно окрашивало своими лучами старую липу, верхушки яблонь и ржавые крыши, что невозможным казался приход зимы и тем более беды, о которой намекнул этот добрый человек.

Он продолжал говорить, и на глазах у многих появились слезы, даже у Мейши что-то блеснуло и покатилось по небритой щеке, зацепилось за щетину, сорвалось и размазалось где-то за ухом.

Что Мейша?! Как рассказывала одна умная женщина, слушая тогда Аврома Немца, даже камни могли заплакать.

Известно, что, когда он кончил говорить, к нему подошел сам Шмул Александров, он курил трубку, но, когда слушал Аврома, перестал затягиваться, и трубка погасла. Он подошел к Аврому и сказал:

— Спасибо вам за ваши слова!

Известно, что Мейша подошел к Годкину и как ни в чем не бывало сказал:

— Меня и Матлю пригласил в гости Герасим Окулич с форпггадта. Я хочу попросить вас проутюжить мою парадную тройку. Матля в прошлые гости прожгла утюгом жилетку, у вас это получится лучше.

На что Годкин, улыбнувшись, ответил:

— Несите костюм сейчас, и я сделаю из него картинку, и, вообще, что это вы перестали к нам заходить?

Известно, что оказавшаяся в Матлином дворе проститутка Хашелька, имя которой стало кличкой для всех бобруйских распутниц, бросила свое поганое ремесло, устроилась в веревочно-мотальном цехе и достигла звания ударницы.

Известно, что «веревочники» перестали воровать Матлины фрукты и заколотили потайной лаз.

Мейша часто захаживал к Годкину посмотреть, как играют в рамс, и послушать анекдоты парикмахера Гершковича.

Матля с удовольствием и с толком замачивала в кадках яблоки.

О Матлиных моченых яблоках надо сказать особо.

Из всех ее заготовок это было наиболее сложное священнодействие. Мейша допускался только к подготовке бочек, и то под строгим ее контролем. А потом начиналось колдовство, где в ход шли ржаная солома, мука, хрен, корица, вишневый лист и…

Вы, наверное, подскажете: «И чеснок?».

Может быть… Может быть.

А собственно говоря, зачем вам знать этот Матлин секрет? Все равно так замочить яблоки вы не сможете. Здесь нужен опыт и что-то еще, что могла только Матля. Да и антоновки такой сейчас не найти.

После страшных морозов тридцать девятого года что-то случилось с белорусской антоновкой. Она долго не сохраняется, часто гниет изнутри и, даже чистая на вид, полежав в тепле несколько дней, становится рыхлой.

Сопкой, как говорят в Бобруйске.

Когда его зарыли, и они вернулись с кладбища, и мама, закрыв лицо руками, раскачиваясь, тихо стонала, а Нехама, глотая рыдания, говорила мне:

— Бромочка! Он лежал такой красивый… с разрезанной шией… — а я тупо смотрел на распухшее от слез, какое-то бледно-зеленое лицо маленькой Сони и тупо думал, почему шией, а не шеей и зачем ее разрезали, ведь и так она задушена веревкой, — вошла Матля и принесла большой кусок лекаха и миску с мочеными яблоками.

— Это вам, сиротам, чтобы не было так горько, — сказала она. И тогда я тупо взял моченое яблоко и надкусил его.

Что-то сжалось в горле, какой-то комок остановил дыхание, и страшный, сдавленный вопль вырвался из всего моего существа.

…Он давно затих, лишь иногда в тяжелых снах повторяется его беззвучный отголосок.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Зачем валенкокатальному цеху Бобруйского горпромкомбината красная масляная краска в тюбиках?

Может быть, все беды начались с того, что экспедитор Нохим Лившиц — специалист своего дела и знаток пословицы «Дают — бери» — получил на могилевской базе по разнарядке три ящика этих красок.

Может быть, эти чертовы краски стали причиной всех последующих несчастий, а может быть, никакой самостоятельной причины не было, просто время само назначало причины и поворачивало, как ему было угодно, это дьявольское колесо, которое умные люди называют колесом истории…

Может быть, эти краски простояли бы на складе у Зуся Кроля сто лет, пока бы их не съели крысы, — говорят, что иногда, одурев, они делают это.

Так бы и стояли на складе эти ящики с красками, постепенно заваливаясь различным хламом и бесцельно высыхая, если бы не добрая душа Зуся и его непреодолимое влечение к искусству, выражавшееся в частом посещении художника Рондлина, разглядывании его картин и расписных ковриков с оленями и охотниками, а иногда и в дружеской выпивке под нехитрую закуску из свежих куриных яиц, луковицы и хлеба.

Если бы не эти красные тюбики, наверно, все бы сложилось иначе, и Рондлин, напевая и что-то бормоча, продолжал бы с любовью выписывать ветки и травинки на своих пейзажах, кормил бы кур и одаривал своих гостей одичавшими цветами из запущенного палисадника.

Две куры-несушки и горластый черный петух жили у него в доме на кухне, превращенной в мастерскую, и располагались на перекладинах лестницы, прислоненной к давно не беленной печке.

Их постоянное кудахтанье и петушиные выкрики напоминали Рондлину его беззаботную жизнь в Паричах и то давнее время, когда он написал портрет дедушки, читающего Тору, и пейзаж с Березиной и сараем на берегу.

Эти картины, слегка почерневшие и подернутые временем, висели в простенке между двумя окнами, выходившими на улицу.

Часто, глядя на них и услышав петушиный крик и придавая ему какое-то свое символическое значение, Рондлин решал, что еще все впереди и звездный час его творчества вот-вот должен наступить.

А тут эти красные тюбики…

Зусь, словно задавшись целью освободить свой склад от ненужных красок, каждый раз, направляясь к Рондлину, туго набивал ими карманы, отчего тюбики начинали сочиться маслом и жирные пятна, с каждым разом все больше разрастаясь, украшали штаны мецената.

Однажды, при очередной выгрузке из промасленных карманов этих сочащихся красных тюбиков, Рондлин сказал Зусю, что он и его штаны напоминают ему пьяницу Путерланца, который любил заедать выпивку гусиными шкварками и постоянно носил их в карманах.

Отправляясь из дома, этот пройдоха как бы случайно заглядывал в кладовку, запускал свою лапу в один из жбанов с заготовками на зиму, выгребал вместе с застывшим жиром и жареным луком крупные шкварки и наполнял ими карманы…

Зусю это сравнение понравилось.

— Но для полного сходства не хватает кое-чего, — сказал он, многозначительно растягивая слова.

— Сейчас будет сходство и закуска! — весело и громко ответил Рондлин и принялся за дело.

Разбивая яйца над огромной сковородой и накачивая примус, повеселевший Рондлин расхваливал своих кур, наловчившихся регулярно нести яйца с двумя желтками; при этом он подмигнул черному петуху, на что тот осоловело прикрыл один глаз.

Что-то еще не осознанное, не имеющее образа, невнятное, не имеющее названия, но вот-вот готовое появиться на свет, посетило Рондлина.

Он не знал, что это, но это предчувствие веселило его.

А когда после нескольких рюмок вместе с приятным теплом это предчувствие стало разливаться по всему телу, он снова подмигнул черному петуху с огненно-красным гребнем и, с размаху ударив по плечу Зуся, крикнул:

— Я знаю, что делать с твоей красной краской!

Может быть, в тот вечер они выпили больше, чем обычно.

Закрывая за Зусем двери, он вспомнил, что не закрыл ставни, но не стал выходить, а, погасив свет, лег на обтянутую истертой кожей прохладную кушетку.

В темноте перед глазами проносились какие-то красные полосы и седые бородатые лица, но это был не дед Яикель и не те паричские и бобруйские старики, которых он, будучи молодым и полным сил, собирался написать. Это были очень знакомые, повторяющиеся и когда-то много раз виденные лица, они вертелись в каком-то постепенно сужающемся круге и наконец слились в одно умное проницательное лицо с седой львиной гривой и седой бородой…

Он узнал его и пробормотал:

— Это ведь Карл Маркс.

А когда за этим уже опознанным им лицом опять замелькали красные полосы, он, пересиливая опьянение и наваливающийся сон, четко и раздельно, как произносят присягу, сказал:

— Я напишу Карла Маркса на красном фоне.

И тут, разрывая наступившую глухую тишину, заорал петух.

— Это будет мой звездный час, — подумал Рондлин и уснул.

Он проснулся поздно. Квохтали куры, кто-то стучал в окно.

К нему пришел доктор Литский — большой любитель живописи, иногда приносивший на его суд свои небольшие красивые этюды.

В этот раз он пришел без эподов, а по серьезному общественному делу:

— В этом году будет особо торжественно отмечаться годовщина Октябрьской революции. Круглая дата. В клубе «Медсантруд» есть все портреты основных вождей. Нет портрета Карла Маркса. Можно заключить трудовое соглашение. Я рекомендовал вас. Хорошо бы написать Маркса на красном фоне.

«Это судьба», — подумал Рондлин.

Все шло легко и быстро. Нет чтобы холста не оказалось или большой подрамник не из чего и некому было сделать…

Очень уважали в городе доктора Литского. Везде шли навстречу. А может, так волшебно действовало заявление клуба «Медсантруд», начинавшееся словами: «В целях подготовки к празднику Великой Октябрьской революции просим…»

Директор швейной фабрики имени Дзержинского отпустил нужное количество холста-бортовки, а мебельная фабрика имени Халтурина мигом изготовила подрамник, и сам директор поручил своему кучеру Янкелю Муфкеру на директорском фаэтоне срочно доставить подрамник в мастерскую Рондлина.

Поставив подрамник поперек фаэтона, Янкель выехал из ворот. Он уже подъезжал к переезду, когда зацепившаяся за трубу мармеладной фабрики туча вдруг пролилась густым и шумным дождем. Стараясь не вымочить важный груз, Янкель поднял кожаный верх своего фаэтона и попытался втиснуть подрамник на сиденье. Но невместившаяся его часть болталась и била по козлам и спине. Тогда Янкель размотал кушак и привязал подрамник к себе.

За переездом, у кузницы Хаим-Иоше, было сухо: туча ушла в сторону, но Янкель решил, не теряя времени, не отвязываясь и не опуская верха, домчать до Рондлина…

Выглянувшие в это время из кузницы Хаим-Иоше и его сын с открытыми ртами наблюдали за промчавшимся мимо них странным фаэтоном с привязанным к чему-то Янкелем. Потом оба, как по команде, покрутили указательными пальцами у своих висков и скрылись в закопченных недрах своего предприятия…

Да, слишком быстро и гладко все шло. Вот и холст загрунтован, а назавтра голова почти готова, и глаза смотрят внимательно, как-то сожалеюще. Особенно борода и грива легко выписывались. Тут Рондлин так разошелся, что вдруг из-под его кисти стал получаться какой-то странный обиженный кот, но мастер взял себя в руки, закрыл на все засовы двери, чтобы случайный гость не увидел это чудовище, и быстро привел все в порядок. Можно было открывать двери: Маркс был абсолютно похож. Это, наверно, был единственный ухаб на пути Рондлина к городской славе и последующим событиям.

Теперь оставалось самое интересное, из-за чего волею каких-то предначертаний попали эти красные тюбики на склад валенкокатального цеха, а затем в карманах Зуся перекочевали в мастерскую Рондлина. Оставался красный фон и черный, с белой манишкой и золотистым моноклем, костюм вождя.

Рассказывают, что доктор Литский, придя к Рондлину накануне приема портрета официальной комиссией, пришел в восторг от силы и звучности сочетания этого пылающего красного фона и черного, с каким-то зеленоватым удивительным отливом пиджака Маркса.

Да! Талантливый человек был этот Рондлин!

И искренний…

В ответ на восторги доктора Литского он рассказал, как достиг такого мощного аккорда, украсившего и возвысившего портрет.

…Все сложилось еще тогда, во время выпивки с Зусем. Размышляя, куда употребить эти тюбики, он встретился взглядом с черным петухом с огненно-красным гребнем.

Отсюда все и пошло.

— Натура всегда подскажет и выручит, — широко улыбаясь, продолжал Рондлин и рассказал, как, не жалея красок, поглядывая на петушиный гребень, добивался пламени красного фона, а с черного петушиного оперения списывал костюм вождя и, войдя в раж, вместо золотистого монокля, что висел у Маркса на шнурке, написал петушиную лапу.

После этих слов доктор Литский, слегка побледнев и оглянувшись на окна, попросил Рондлина больше никому об этом не говорить, а тщательней выписать монокль, чтобы никаких следов петушиной лапы не осталось, даже при самом придирчивом рассматривании этого опасного места.

Рондлин как-то скис, слова его, потеряв задор, захлебнулись где-то по ту сторону зубов. На лбу его выступила испарина.

Чуткий и понимающий в нервных состояниях доктор Литский вежливо и доброжелательно посоветовал Рондлину сходить в аптеку, что на углу Шоссейной, купить там брому, принять пару ложек и выспаться.

— Завтра у вас серьезный день, придут принимать портрет. Отдохните, выспитесь и, пожалуйста, забудьте об этой петушиной лапе.

И вот наступило это завтра.

Лучше бы оно не наступало…

Вы думаете, разругали Рондлина, высмеяли, запретили писать революционные портреты, сказали, что это не его дело? Нет. Все было наоборот.

Комиссия пришла рано. Он еще не успел убрать остатки ужина. Вечером забегал Зусь и принес с собой кое-что более существенное, чем пара ложек брома, прописанного доктором Литским.

Дело, конечно, было не в остатках холодной картошки, стаканах, размокших огурцах и в пустой сковороде.

Одурев от работы над портретом, он забыл о своем курятнике, а эти подлые птицы изрядно постарались и изгадили весь пол.

Первым поскользнулся на помете Рудзевицкий. Шаркая испачканным ботинком и пропуская впереди себя остальных членов комиссии, он умудрился и вторую ногу поставить не туда, куда следовало.

В мастерской стало тесно и непривычно шумно. Какой-то франтоватый молодой человек, по повадкам, очевидно, главный, оттирая испачканный известкой рукав своего пиджака и ерзая загаженными подошвами, первым воскликнул:

— Как живой! Это то, что нам надо!

И пошел хвалить дальше:

— И фон такой революционный, и борода, как настоящая, и лупа прямо как золотая блестит!

Доктор Литский, скромно молчавший до этого, объяснил, что это не лупа, а монокль.

— Какая разница, лупа, монокль, — это не имеет значения! — оборвал его молодой человек, уже успевший оттереть и отслюнить свой испачканный рукав, и наклонился, чтобы поближе разглядеть эту блестящую пггучку.

Рондлин и доктор Литский переглянулись…

— Какое мнение будет у остальных членов комиссии? — произнес молодой человек, оторвавшись от разглядывания монокля.

Рудзевицкий что-то торопливо записывал в свой блокнот и объявил, что он полностью согласен с мнением председателя комиссии и начал что-то цитировать из сочинений Маркса. Но горластый петух, словно напоминая, что и он имеет отношение к происходящему, так заорал, что стоявший рядом с лестницей член комиссии — подслеповатый директор Дома пионеров — истерично крикнул:

— Кыш! — и замахнулся на петуха, а тот, продолжая орать, всполошил кур и, обдавая комиссию взмахами крыльев и падающих перьев, вдруг очутился на верху портрета, откуда, вытягивая шею и закатывая глаза, долго и обиженно, чуть ли не матерно, поносил комиссию и художника…

В общем, портрет был принят и в тот же день увезен в клуб «Медсантруд».

А назавтра пришел посыльный и пригласил Рондлина явиться к самому Волковичу.

Обождав, пока Рондлин соберется, он проводил его по городу до самого кабинета Главного Начальника. А там уже девушка-секретарь спросила:

— Вы — товарищ Рондлин? — и скрылась за дверями кабинета, и снова появилась: — Сейчас вас примут, одну минуту.

Двери раскрылись, и в них появились вчерашний молодой человек и Рудзевицкий.

Кивнув Рондлину и попрощавшись за руку с молодым человеком и девушкой-секретарем, Рудзевицкий удалился, а молодой человек, улыбаясь и обняв Рондлина за плечи, пропустил его впереди себя в кабинет.

Все это время, пока он шел с посыльным по городу и находился у дверей кабинета, в Рондлине росло чувство своей государственной значимости, и он достойно пошел по зеленой ковровой дорожке к столу Главного Начальника.

А тот поднялся из-за стола и, улыбаясь, с протянутой рукой пошел ему навстречу.

— Здравствуйте, товарищ Рондлин! — бодро и тепло сказал Главный Начальник и крепко пожал ему руку. — Садитесь.

Рондлин сел. Напротив него по ту сторону длинного стола, упиравшегося в стол Главного Начальника, оказался молодой человек, с лица которого не сходила улыбка.

— Так вот, товарищ Рондлин, я много слышал о вашем таланте, товарищи хвалят вашу работу. В преддверии Великого Праздника мы очень нуждаемся в таких людях. Вам предстоит большая работа, и мы хотим улучшить ваши производственные условия. Для этого мы слегка потесним сотрудников артели «Бытуслуги». Там вам предоставят производственную площадь, где вы будете выполнять наши заказы, а их будет много. Рондлин попытался вклиниться в речь Главного Начальника, и стал благодарить за доверие, и даже сказал, что незачем теснить артель «Бытуслуги», ведь у него достаточно места на кухне…

— Товарищ Рондлин! — с оттенком металла в голосе произнес Главный Начальник. — Разве можно заниматься государственной деятельностью, а изготовление портретов вождей — это государственная деятельность, — в курятнике? Я имею сведения об условиях вашей работы и о вчерашних сказках Пушкина на вашей кухне.

Тут, видимо, чтобы полностью подчеркнуть свою литературную эрудицию, Главный Начальник уточнил:

— Это ведь настоящая сказка о царе Додоне получилась с вашим петухом.

И, перейдя на приятельский и доверительный тон, вполголоса, не то обращаясь к Рондлину, не то к своему молодому человеку, он произнес:

— Не хватало бы, чтобы этот петух еще и обосрал портрет. Словом, товарищ Рондлин, соберите все ваши производственные принадлежности и перебирайтесь в «Бытуслуги». По всем вопросам обращайтесь к этому товарищу. Саша, ты будешь…

Он чуть было не произнес слово «курировать», но в то время начальники этого слова еще не знали и так изысканно не выражались.

Он просто назначил молодого человека ответственным за деятельность Рондлина.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Бывало ли с вами такое, что один и тот же сон, почти без изменений, одинаково запоминающийся и оставляющий в душе смутное чувство тоски и недосказанности, через какие-то промежутки времени опять и опять посещает вас?

Не знаю, чем объяснить эти повторяющиеся сны. Говорят, что они бывают вещими — их нужно истолковать и в реальной жизни совершить поступок, который они подсказывают. Иногда они становятся наваждением, болезнью, бедой, от которой ищут защиты у врачей, гипнотизеров или знахарей.

Я избегаю их вмешательства в мой повторяющийся сон. Если бы не этот время от времени навещающий меня странный, одинаковый, затемненный и словно покрытый пылью сон, я, наверно, забыл бы наши комнаты в доме на Шоссейной, сорок четыре.

…Что это такое с дверью из общего коридора в нашу первую — «папину» — комнату? Почему эта дверь, даже запертая на большой фигурный ключ, открывается, и никак ее не укрепить, она так непрочно держится, наверно, нижнюю щеколду левой створки нужно крепче вбить в паз…

Нет, она все равно, только нажми на нее, разъезжается, и бесполезно торчит из правой половины массивный язык замка.

Какая непрочная дверь… Какая шаткая… Но она же крепкая, двустворчатая, филенчатая, старинная…

…А в комнатах почти темно. Понятно. Это ведь ставни закрыты, и свет только сквозь щели в них проникает. Теплый свет. Не зимний. Да, это, наверно, лето. Я ведь легко одет, и мне не холодно.

Что же делать с дверью, как же уйти, если она только будто бы заперта, а стоит только толкнуть — и обе ее половины расходятся, раскрываются?..

Почему раскрываются? Ведь одну половину держат щеколды, а другая скреплена с ней замком, и я закрыл его большим тяжелым фигурным ключом… Но стоит толкнуть, даже чуть-чуть нажать, — и дверь открывается…

А мне гак хочется войти, я так давно не был здесь. Я войду, хотя знаю, что в этих комнатах никого нет.

Я войду. Зачем я войду? Ведь почти темно, лишь слабый свет сквозь щели в ставнях. И пахнет нафталином и пылью. Это понятно, ведь это было давно, и все ушли, а нафталин, чтобы то, что здесь есть, сохранилось. Но тогда почему такая непрочная дверь? Как ее укрепить? Я ведь знаю, что уже много раз за много лет прихожу сюда и все хочу укрепить эту дверь.

Какой странный сумрак в этих комнатах, как постепенно выплывают из него предметы…

Все как было, никто ничего не тронул Тонкий луч, пробившись сквозь щель, лежит на папином письменном столе. Статуэтка на круглом постаменте — это Наполеон, пепельница — металлический срезанный череп на книге. Чернильный прибор. Очень пахнет пылью, тюлевая занавесь на окне, в ней обгоревшая по краям дыра. Это я прожег. Была такая игрушечная пушка с пружиной. Можно было стрелять горохом. Попробовал выстрелять зажженной спичкой. По обеим сторонам окна — китайские расписные полочки тонкой работы по черному лаку. Над ними два пейзажа — вертикальные, узкие, на фанере, без рам. Слева — зимние березы, справа — лето и сосны. Я почти их вижу. Или я знаю, что там так…

Сразу налево от двери… Почему же она не закрывается?.. Книжный шкаф. Я знаю, там Джек Лондон, Гоголь, Толстой, журналы «Мир приключений», «Всемирный следопыт» — каждый номер переплетен в отдельную тонкую книжку с красивой обложкой… Чуть отсвечивают стекла шкафа, он старый, мама говорила, что он из дома Шмула. Направо от этой двери… Почему ее нельзя закрыть прочно?.. Белая высокая кафельная печь с золотистым лепным карнизом. Затапливалась она из коридора. Да ведь и там никого нет. Это я один в этой странной полутьме вдыхаю пыль и запах нафталина… Потом этажерка, кипы журналов, наверху большой толстый рулон ватмана. Однажды во сне я поднялся с кровати, которая стоит вдоль стены за этажеркой, и, вцепившись в этот рулон, с его помощью попытался взобраться на луну, но рухнул вместе с ним на пружины матраца.

…Дверь в среднюю комнату — нашу столовую. Я туда не иду. Я не пойду и в ту комнату за столовой — это спальня, и не пойду в узкий коридор — из столовой в общую кухню, там дверь тяжелая, набранная из мореного дерева ромбом, сени…

Я туда не пойду, но каждый раз, заходя в первую комнату, его комнату, где стоит моя кровать, а кругом его, когда-то холостяцкие вещи, я подхожу к маминому портрету в углу над столиком между плюшевым креслом и кушеткой… Мои глаза свыклись с полумраком, и я вижу ее. Какая красивая моя мама…

…На всем лежит пыль, и я не слышу своих шагов. Я потихоньку пячусь к двери. Почему потихоньку? Ведь никого нет, и на всем лежит пыль… Почему такая шаткая и непрочная дверь?..

Став человеком государственным, Рондлин не зазнался, но что-то в нем изменилось. Какие-то грандиозные планы монументальной пропаганды и борьбы с ее изъянами все чаще стали посещать его густоволосую серебристую голову.

Началось это в первый же день его переселения на производственную площадь, которую ему выделили «Бытуслуги».

Надо сказать, что мастера этой организации были людьми умелыми и гостеприимными. Диапазон их деятельности был обширен и включал в себя написание разного содержания вывесок на жести и стекле, сколачивание ящиков с отверстиями для фруктовых посылок, изготовление траурных лент с надписями и производство венков и гробов.

Коллектив этого разностороннего предприятия тепло встретил Рондлина и выделил ему уголок поближе к свету, между верстаком, на котором стоял еще не готовый гроб, и штабелем готовых вывесок, на крайней из них на голубом фоне была изображена шляпа и крупным шрифтом написано: «Шапочно-шляпочная мастерская», а внизу помельче: «Инд. пошив».

Тут же было отмечено и новоселье. Пока краснощекий Жора и горбатенький Давид запасались в ближайшем магазине необходимым, Боря Вихман, обладавший, как потом выяснилось, дурным глазом, и Гена по кличке Бурыла привычно пристроили крышку гроба на трех табуретах, застелили ее газетами и красиво расставили стаканы.

Новоселье прошло на славу Хорошо, что рано начали и буквально за каких-то полчаса, ну прямо на пределе времени, поняли, что необходима срочная командировка в тот же ближайший магазин, который вот-вот должен был закрыться. В этот раз послали Гену Бурылу: он и Рондлин оказались наиболее стойкими, но Рондлин считался еще гостем, и Бурыла взял на себя всю сложность командировки.

…Домой Рондлин добрался поздно и сразу уснул И тут ему в первый раз приснился странный сон, содержание которого он стал истолковывать только после третьего и четвертого его повторения.

Не вникая в его глубину и, может быть, в вещий смысл, он продолжал устраиваться на своей производственной территории между очередным гробом и штабелями жести и вывесок. Он, не скупясь, перенес в кладовую «Бытуслуг» свой бесконечный запас красных тюбиков и несколько банок белил. Его походный мольберт уперся в верстак и ждал начала государственной работы…

…А сон был связан с поездом. Он собрался побывать в Витебске, ведь еще был жив Пэн, и ему очень хотелось еще раз показать мастеру портрет дедушки, читающего Тору. Он сел в поезд. Поезд медленно тронулся, проплыли мимо окон станция Березина и водокачка, потом должен был быть мост, но его нет, а какая-то песчаная насыпь, идущая вверх, и молчаливые, неприветливые люди на площадке вагона… Он вдруг узнает, что поезд идет не в Витебск, а куда-то совсем в другой, чужой и враждебный город, и какой-то голос кричит ему:

— Прыгай, Рондлин! Прыгай из поезда, пока он не набрал бешеную скорость! Прыгай, не бойся сломать ногу, даже если ты ее и сломаешь, это будет лучше, чем унестись в этом вагоне совсем не туда, куда ты хотел!

Он повисает на подножке ускоряющего свой бег вагона… и просыпается.

Первая парочка Марксов по заказу транспортного объединения балагул и директора кино «Асвета» вышла из-под кисти Рондлина сносно. Это, конечно, был не тот шедевр, который стал собственностью клуба «Медсантруд». Не было того огня в красном фоне и тех ласкающих глаз переливов черного в костюме, да и сам вождь смотрел как-то уныло, словно предчувствуя недоброе.

Как-то, возвращаясь из «Бытуслуг», морщась и сплевывая от ощущения соседства своих Марксов с дурацкими вывесками и гробами, Рондлин наткнулся на обоз ассенизаторов, неторопливо и даже торжественно двигавшийся ему навстречу.

Сидевший на первой продолговатой бочке Залмон Кац, дальний родственник Бори Вихмана, натянул вожжи и остановил свою полудохлую клячу.

Обоз, бултыхнув содержимым бочек и громыхнув ведрами, стал. Залмон Кац сдвинул набок шапку-ушанку, которую носил во все времена года и называл «зима-лето», достал из-за освободившегося уха папиросу, закурил и сообщил Рондлину, что его родственник Боря Вихман считает Рондлина человеком с золотыми руками.

Рондлин поблагодарил Залмона и пошел к своему дому, размышляя, почему эта вся в выбоинах, канавах и покосившихся заборах улица, по которой так уверенно и торжественно разъезжают ассенизаторы, переименована из Демидовской в Коммунистическую? Одно это уже было темой для беседы с Главным Начальником.

Кроме того, прогуливаясь по улице Карла Маркса и относясь к этому имени уже ревностно, он вдруг заметил то, на что раньше, проходя мимо и даже заходя пообщаться, не обращал внимания.

Здесь, можно сказать, прямо на этой улице, в открытом узком дворе между магазином и соседним домом, делали надгробия и памятники. Здесь доводились до стройного соверціенства разогретые на солнце шероховатые камни, украшенные могендовидами и надписями.

Скорбная эта работа сопровождалась веселым и каким-то уютным и неторопливым постукиванием, чуть более звонким, но по своему спокойному ритму похожим на перестукивание дятлов в сосновом бору.

Недаром тихий и уважаемый в городе сумасшедший Мома часто покидал свой пост у газетного киоска на углу Социалистической и Карла Маркса, чтобы послушать это ленивое, успокаивающее и многозначительное постукивание. Он стоял с неизменной стопкой книг под мышкой, прислонившись к стене, и слушал, слушал… А в глазах его за стеклами пенсне блуждала вечность.

Навещая своих знакомых каменотесов, Рондлин любил наблюдать за Момой. Прислушиваясь к постукиванию, Мома цепенел, и его маленькая неподвижная фигура в старом ватнике сливалась с серыми камнями и сама становилась похожей на странный и печальный памятник.

Почему-то здесь, среди этих одухотворенных скорбью камней, нагроможденных рядом с оживленной улицей, Рондлин острее, чем на кладбище, чувствовал зыбкую грань между тем и этим миром, отчего душа его наполнялась грустью и невыразимой любовью к людям.

Но так было раньше. А сейчас его государственный глаз отметил лишь то, что на улице имени Карла Маркса, да еще как раз напротив Клуба красных партизан, расположилось и действует могильное предприятие.

Словом, было о чем серьезно поговорить с Главным Начальником. Ну а самое важное — это его идея, которая, если осуществится, удивительно украсит город к Великой Дате.

По ночам ему опять стал сниться сон с ускоряющим свой бег поездом. И чей-то голос настойчиво и тревожно кричал:

— Прыгай, Рондлин! Прыгай! Прыгай из этого поезда, пока не поздно…

«Наверное, эго к тому, что нужно писать портреты не там, где делают гробы», — решил Рондлин. И об этом нужно поговорить с Главным Начальником. Мысли его с каждым днем все больше заполнялись словами, которыми он собирался выразить свои замечания и предложения. Он так ясно видел перед собой встающего из-за стола приветливого, с протянутой для пожатия рукой Главного Начальника, что, когда наткнулся недалеко от своей калитки на соседскую собаку, которая завиляла хвостом, вдруг снял фуражку и раскланялся с ней.

«Это уж слишком», — подумал Рондлин и твердо решил утром нанести визит Главному Начальнику.

Бедняга. Он не знал, что Время уже назначило его быть причиной многих несчастий. Если бы он догадался… Наверное, зажав рот обеими руками, бежал бы от своей грандиозной идеи куда-нибудь далеко, может быть, дальше Парич, где жила его тетка и где когда-то ему было хорошо и спокойно.

А во сне опять уплывала станция Березина, а за ней водокачка, и куда-то не туда, набирая бешеную скорость, уносил его чужой вагон, и чей-то голос настойчиво и тревожно кричал:

— Прыгай, Рондлин!