Светлая память. Леонид Коваль

18 апреля 2012 года, после внезапной тяжелой болезни, в Юрмале (Латвия) скончался Леонид Коваль — прозаик, поэт, драматург, общественный деятель, президент Международного общества истории гетто и геноцида евреев.

Сухие строки биографии: родился в Бобруйске 5 февраля 1926 года… В 1944 году добровольцем ушел на фронт… Награжден медалью «За победу над фашистской Германией» и другими воинскими знаками отличия… В 1952 году окончил филологический факультет Белорусского государственного университета…

Увы, даты о многом рассказать не могут. Что чувствует подросток, узнав, что нацисты уничтожили большинство его родственников, друзей, одноклассников? Семье Леонида Коваля (Ковалерчика) удалось бежать из города в первые дни войны. Но позже — всю оставшуюся жизнь он посвятит иследованию Холокоста.

Его «бобруйские рассказы» были первыми, пробившими стену молчания.

С 1959 года писатель проживал в Юрмале. Именно здесь он стал собирать материалы по Катастрофе европейского еврейства. Главной работой его жизни стала «Книга спасения». Она, как и написанная позже «Книга спасителей» представляют собой уникальное глубокое философское исследование и трагическое свидетельство событий Холокоста.

На наш сайт bobruisk.ru только что пришел отклик.

Лена Кустанович пишет:

“Ушёл из жизни ещё один наш замечательный земляк, посвятивший свою жизнь великому делу увековечения Памяти жертв Холокоста, настоящий Гражданин, с честью выполнивший свой Долг и своё Предназначание… Он сделал всё для создания тех Часов Любви, о которых так мечтал, он был достойнейшим Человеком нашего Времени! Светлая Память о Леониде Ковале навсегда сохранится в наших сердцах. Давайте ещё раз перечитаем его стихи, повести и рассказы, его книги, и прочувствуем боль великой утраты…”

1,466 просмотров всего, 3 просмотров сегодня

Время истинное… Памяти писателя Леонида Коваля

18 апреля 2012 года, после внезапной тяжелой болезни, в Юрмале (Латвия) скончался Леонид Коваль — прозаик, поэт, драматург, общественный деятель, президент Международного общества истории гетто и геноцида евреев.

Сухие строки биографии: родился в Бобруйске 5 февраля 1926 года… В 1944 году добровольцем ушел на фронт… Награжден медалью «За победу над фашистской Германией» и другими воинскими знаками отличия… В 1952 году окончил филологический факультет Белорусского государственного университета…

Увы, даты о многом рассказать не могут. Что чувствует подросток, узнав, что нацисты уничтожили большинство его родственников, друзей, одноклассников? Семье Леонида Коваля (Ковалерчика) удалось бежать из города. Но позже — всю оставшуюся жизнь он посвятит иследованию Холокоста.

Родному Бобруйску посвящены эти строки:

1,991 просмотров всего, 1 просмотров сегодня

Родиться в Бобруйске

Фундаментальная статья Ильи Карпенко о еврейском Бобруйске:

Бобруйский раввин Борух Ламдан с сыном на руках. Фото Натальи Мякиной.
Бобруйский раввин Борух Ламдан с сыном на руках. Фото Натальи Мякиной.

“За четыре с половиной года, с тех пор как рав Борух с семьей приехал в Бобруйск, сделать удалось немало. Главное, идет реконструкция синагоги, делают ремонт. Собирается миньян, члены общины получают кошерное питание. Раввин Ламдан отлично осознает, что город, где ему выпало быть посланником Любавичского Ребе, – непростой, с глубокой еврейской историей и богатыми традициями. И даже река Березина, на берегу которой стоит Бобруйск, берет начало не где-нибудь, а в Любавичах. Значит, в эти воды когда-то окунались любавичские цадики…”.

Если бы вы имели счастье родиться
в Бобруйске, вы бы поняли, что такое
Театр. А что такое Театр? Это все,
как в Жизни, только чуть-чуть красивее…
Бобруйск жить не мог без ярких,
многоцветных декораций. Бобруйск любил красить небо в цвет Мечты,
траву – в цвет Любви, а дома – в цвет
Надежды. Население города составляла
неповторимая театральная труппа –
балаголы и сапожники, портные и медики, столяры и парикмахеры, извозчики
и портные, ассенизаторы и сумасшедшие…
(Леонид Коваль «Стон»).

Этот город выделяется даже среди белорусских городов и местечек, всегда отличавшихся большим еврейским «контингентом». Судите сами, например, в 1932 году из 62 тысяч жителей города 40 тысяч приходилось на еврейское население. И тенденция сохранялась всегда: в разное время евреи составляли значительную – до 70 % и более – часть бобруйских жителей. Сегодня их здесь много меньше, чем когда-то. Но они есть! И еврейская жизнь в славном городе Бобруйске, к счастью, не замерла.

Бобруйск, Бобровск, Бобруевск, Бобрусек. Город прозвали так, ибо водились в изобилии в реке Березина бобры. Первые упоминания о нем как о волостном центре в составе Великого княжества Литовского относятся к середине XIV столетия. С 1569 года Бобруйск – в Речицком повете Минского воеводства Речи Посполитой. В те времена на берегу Березины был построен замок, сгоревший в 1649-м. В 1792 году Бобруйск был присоединен к России и через три года стал уездным городом Минской губернии.

Город был окружен лесами. Стволы здешних деревьев издавна считались лучшим материалом для корабельных мачт. Именно эти мачты запечатлены в гербе Бобруйска. В заготовке и продаже леса в южные области России участвовали и проживавшие здесь евреи. Они арендовали «мыты» (таможни) и откупы – исключительное право на сбор каких-либо налогов. Кроме того, шили одежду и головные уборы, торговали пушниной, сельскохозяйственной продукцией и иными товарами – в общем, «крутились».

Первое упоминание о евреях этого небольшого в ту пору местечка относится к 1583 году. Оно содержится в сообщениях Элияу Липшица, купца из Бреста. А в 1702 году, свидетельствуют документы, Главный литовский трибунал своим декретом приговорил местных евреев к «инфамии» (потере гражданской чести) и штрафу (40 злотых) за неуплату почтовых взносов в течение двух лет… Видно, небогато жила в те времена еврейская община Бобруйска!

Местоположение города всегда привлекало внимание предприимчивых людей. В свое время это место приметила и Екатерина II, однако судьба распорядилась так, что Бобруйскую крепость возводила не она, а ее внук – император Александр I.

Подрядчики-евреи приняли активное участие в сооружении военных укреплений: нанимали рабочих, поставляли строительные материалы, провиант. Многие сколотили на этом деле состояния. Строительство крепости продолжалось не один десяток лет, и евреи Бобруйска на многие годы были обеспечены заработком. Наиболее дальновидные построили здесь кирпичные заводы, и знаменитый «николаевский» красный кирпич, из которого строились крепость и город, принес немалый доход владельцам заводов – Розенбергу, братьям Пружининым, Лозинским…

Воздух Бобруйска – особенный. Это воздух настоящего еврейского местечка, со временем превратившегося в город – также по преимуществу еврейский. Наверное поэтому здесь рождались и жили замечательные люди. Начиная с выдающихся балагул с Инвалидной улицы (если верить Эфраиму Севеле) и заканчивая приличными писателями (например, Эфраимом Севелой).

Вообще же Бобруйск, как и Одесса, – город легендарный. Легенды Одессы создавались Бабелем, а легенды Бобруйска – Севелой. Бобруйск у Севелы, как и Одесса у Бабеля, предстает неким мифическим пространством, населенным удивительными персонажами. Герои Инвалидной улицы, как и герои бабелевской Молдаванки, живут в своем фантастическом мире, по своим карнавальным законам, и приобретают невиданные, гиперболизированные черты. Рыцарь Инвалидной улицы – Берл Арбитайло, который был «как куб <…> но куб этот состоял из костей и мяса, и мясо было твердое, как железо», не слишком отличается от Менделя Крика, который «завтракал жменей маслин и бутылкой водки».

Наверное, разница между двумя этими мифологизированными местами еврейского обитания состояла лишь в том, что в Бобруйске говорили «балагола», а в Одессе – «балагула». Или же вообще предпочитали употреблять слово «биндюжник»…

Справедливости ради надо признать, что первыми начали «мифологизировать» Бобруйск именно одесситы. Помните, в «Золотом теленке» Ильфа и Петрова: “При слове «Бобруйск» собрание болезненно застонало. Все соглашались ехать в Бобруйск хоть сейчас. Бобруйск считался прекрасным, высококультурным местом…”

Действительно, еще в ХIХ столетии Бобруйск считался центром культурной и политической жизни белорусского еврейства. А воздух здесь был и вправду особенный, иначе как объяснить большое количество бобруйских гаонов?

Здесь родилась знаменитая «бабушка» Паулина Венгерова, родом из Бобруйска писатели Иосиф Тункель и Леонид Коваль. Щедр этот город и на художников, – он является родиной Абрама Рабкина, Исаака Давидовича, Моисея Ашкенази, и на артистов – здесь «распевался» Исидор Болотин (Израиль Болотный), «настраивали» свои скрипки Самуил Основич и Лев Горелик.

Воздух Бобруйска, несомненно, героический и питает смелых – именно здесь родился Герой Советского Союза Борис Ковзан, единственный в мире летчик, совершивший четыре воздушных тарана. Герой Советского Союза Соломон Горелик – тоже отсюда.

Родом из Бобруйска поэт Давид Шимонович, генетик Израиль Агол, историк Самуил Лозинский, экономист Абрам Лурье, философы Семен Вольфсон, Бернард Быховский.

Бобруйск дал миру и многих политических деятелей, причем как местного масштаба (Нисон Кацнельсон, Фишл Каменский, Шепшл Ходош), так и заслуженно прославившихся в Эрец Исроэл, – это Берл Кацнельсон, Кадиш Луз (Лозинский), Абба Ахимеир.

В городе располагались многочисленные ешивы и трудились выдающиеся раввины: Гилел из Парича, Шмарьяу-Ноах Шнеерсон (внук Цемаха-Цедека), Шломо Зевин, Яаков-Довид Веселовский (Ридбаз), Рафаэл Шапиро и другие. Одним из первых раввинов Бобруйска был Борух-Мордехай Эттингер – ученик рабби Шнеура-Залмана из Ляд, выдающийся знаток Торы и еврейской мудрости.

Да, Бобруйск место во многом уникальное. Ну скажите, где еще, в каком городе неевреи говорили на идише? А в Бобруйске говорили! Ведь все хотят быть понятыми… Конечно, времена теперь не те. И на идише здесь мало кто говорит. Но что бы ни делали с этим городом, евреи в Бобруйске остались. Б-г даст, не покинут его и впредь.

Улицы, умеющие говорить

Бобруйск во время войны пострадал, но, в отличие от Минска и Могилева, не столь значительно. Конечно, многочисленных когда-то деревянных домов почти не осталось. Но в целом центр Бобруйска сохранил свой исторический облик, а улицы – Муравьевская, Казначейская, Николаевская, Ольховская, Инвалидная, – хоть и утратили старые названия, не потеряли главного: своего особого бобруйского обаяния.

Перед нами знаменитая Инвалидная, «где, если верить моей маме, все не так, как у людей» (Э. Севела). Конечно, это уже не та Инвалидная улица, что помнит доктора Беленького и легендарных бобруйских балагул. По прихоти большевиков теперь она носит имя Фридриха Энгельса.

Эта улица, воспетая в прозе Эфраимом Севелой, а на холсте – Абрамом Рабкиным, в свое время была названа в честь ветеранов войны 1812 года. Ведь слово «инвалид» в переводе с французского звучит гордо – «ветеран, заслуженный человек».

Каждая улица имеет начало и конец. Инвалидная тоже. Но если другие улицы начинаются где-нибудь, скажем, в поле, и кончаются где-нибудь, скажем, возле леса, то наша – извините! – ничего похожего. Наша брала свое начало от большого старинного городского парка, именуемого «Сад кустарей».
(Э. Севела, «Легенды Инвалидной улицы»).

А вот еще одна улица, ныне также «клейменая» революционным именем Карла – но не Маркса, а Либкнехта. Она тоже начиналась когда-то от «Сада кустарей». Ранее эта улица называлась «Столыпинской», еще раньше – «Полицейской», еще ее называли «Кладбищенской», ибо тянулась она вдоль старого еврейского кладбища. И по сей день сохранилось еврейское здание на углу Столыпинской и Муравьевской – бывшее ремесленное и ссудно-сберегательное товарищество, эдакая «касса взаимопомощи» дореволюционных евреев Бобруйска.

«Бобруйское Ремесленное и мелкоторговое ссудно-сберегательное товарищество» <…> имеет целью доставление своим членам возможности: а) получить на необременительных условиях ссуды для удовлетворения хозяйственных потребностей; б) помещать сбережения для приращения из процентов и в) пользоваться посредничеством товарищества при покупке необходимых для хозяйственных надобностей членов предметов и продаже произведений их труда. <…> Наиболее состоятельные местные купцы (братья Эстрины и П. Кацнельсон) внесли для усиления оборотных средств товарищества около 2000 рублей <…>
(Бараш И. Будущность. 1901, № 3).

Улица Столыпинская-Либкнехта также знаменита тем, что на ней находится здание бывшей синагоги, воссозданной (уникальный случай!) при Советах, после войны, весной 1946 года. Синагога эта была фактически построена заново на месте другой, сгоревшей в войну. Местные власти уступили напору бобруйчан, вернувшихся в город после 1944-го, и разрешили строительство. И евреи за один месяц (!) на собственные средства (100 000 рублей) отстроили новую синагогу. Впрочем, советская власть быстренько спохватилась. В ноябре 1948 года синагога была опечатана, а 9 октября 1949-го – закрыта. По личному распоряжению Сталина… Помещение передали Государственному архиву Бобруйской области, не вернув еврейской общине ни копейки…

Улица Скобелевская – ныне улица (угадайте?) Карла Маркса. Здесь располагалась известная не только в Бобруйске типография Якова Гинзбурга, до конца 1920-х годов издававшего молитвенники и другие книги на еврейских языках. Вышло у Гинзбурга и последнее в СССР произведение еврейской религиозной литературы – «Ягдил Тора». На этой же улице находилась частная женская четырехклассная еврейская прогимназия Лазаревой.

Кстати, большевистские перемены в названиях жители Бобруйска восприняли со свойственным им юмором. Скобелевскую улицу, переименованную в Карла Маркса, стали называть «Хаим-Штрассе». А завод имени Ленина – «имени Левина».

«Здесь работали одни евреи, производили насосы. Здесь и сейчас заказы обалденные, – рассказывает нам почти шолом-алейхемовский бобруйчанин, встреченный нами неподалеку от рынка. – А вот таксопарк. Сюда русскому человеку устроиться вообще было невозможно. Директор таксопарка был еврей. Дискриминация? Нет, ну что вы! Просто так было принято. Все злачные места принадлежали евреям…»

Есть в Бобруйске и улица с неизменным именем – раньше называлась «Пушкинская», теперь – «Пушкина». Именно на ней жил доктор Фейертаг – известный врач, который лечил бедняков бесплатно (квартал, в котором он жил, назывался «фейертаговским»), и другие уважаемые люди города – семья Лозинских, владелец кирпичного завода Розенберг, хозяин цирка Фридлянд.

Вот солидный двухэтажный дом под номером 130, где до Октябрьской революции проходили собрания сионистов. Здесь же бобруйские промышленники, купцы, домовладельцы семьями отмечали еврейские праздники. На первом этаже этого дома размещалась благотворительная столовая для бедных евреев. Говорят, кормили здесь бесплатно и в любое время суток.

Евреи того времени имели свои большие радости, много удовольствия, покоя и приволья в пределах своей семьи… Народ еврейский жил тогда словно на острове, отделенный от остального мира, но не как дикарь.
(Паулина Венгерова, «Воспоминания бабушки»).

Четыре поколения семьи Канцельсон

Синагога, возвращенная бобруйской общине местной властью, стоит на улице Социалистической, некогда Муравьевской. Это название было дано ей в честь графа Муравьева-«вешателя» – губернатора, усмирившего польское восстание 1863 года. Называлась она и улицей Керенского, и Центральной, и Победы (неофициально, но торжественно именовали ее «бобруйским Невским проспектом»), однако так и осталась Социалистической. Бобруйчане, ласково называющие эту улицу «Социалкой», очень любят ее. Наверное за то, что она была первой мощеной улицей города и потому первой избавилась от легендарной непролазной грязи Бобруйска. А может потому, что на ней находится центральный рынок? Или же оттого, что несколько лет назад она стала пешеходной, превратившись из «Невского» в «Арбат»?

«Здесь жили самые богатые люди города, – поясняет бобруйчанин. – На этой улице можно было встретить всех! Люди шли на рынок, потом – с рынка, встречали кого-то, разговаривали. Собирались “в кучки”. А после обеда вываливала молодежь. Если кто-то уезжал, а потом возвращался и хотел всех увидеть, то приходил именно сюда».

Наш «экскурсовод»-бобруйчанин продолжает: «…Это такая бобруйская специфика. Евреи здесь всегда занимали денежные должности, а уже вокруг них – славянское общество. Славяне во время войны евреев прятали и укрывали. Потом, когда приходили посылки из Израиля, евреи с ними делились. Белорусы в дубленках ходили, когда денег совсем не было. Ведь Израиль, Канада и Америка – это все наш Бобруйск…»

В центре города – Аллея Праведников народов мира, открытая в июле 2005 года. На средства еврейских организаций Бобруйска, благодаря помощи различных фондов и просто личным пожертвованиям здесь установлен прекрасный памятник и лежат камни с именами пятнадцати Праведников, с риском для собственной жизни спасавших евреев Бобруйска и окрестных селений в годы войны. Пятнадцать человек, воплотивших в себе то лучшее, что есть в человеке. Ибо воистину: «Спасший одну душу спасает целый мир»…

Полезная крепость

Бобруйскую крепость в 1810 году по плану графа Остермана начал строить Теодор Нарбут – военный инженер, известный историк и публицист. Возвели ее на возвышенном месте, при впадении речки Бобруйки в Березину, в одной версте от города. Строителями в основном были крепостные крестьяне Минской, Могилевской и Черниговской губерний. А подрядчиками – евреи из Бобруйска.

К началу войны 1812 года Бобруйская крепость над Березиной была почти построена. «Ни одна крепость России не являлась столь полезною, как Бобруйская, в 1812 году», – считал летописец той войны, генерал и историк Александр Михайловский-Данилевский. Эта цитадель во время вторжения Наполеона не сдалась врагу, четыре месяца сдерживая осаду и оттягивая значительные силы французов, обложивших русский бастион.

Осенью 1823 года, после завершения работ по строительству Бобруйской крепости, сюда приезжал сам император Александр I с братом Николаем. Именно здесь, в крепости, будущие декабристы Бестужев-Рюмин, Муравьев-Апостол и другие планировали реализовать «бобруйский план»: во время смотра арестовать императора и великого князя. Однако замысел их не удался…

Гримаса истории состояла в том, что заговорщики впоследствии оказались в заточении в месте своего первого заговора. После подавления декабрьского восстания на Сенатской площади – в 1825 году – для некоторых его участников Бобруйская крепость станет тюрьмой… В одном из своих писем Александр Герцен негодовал по этому поводу: «Пусть Сибирь, пусть что угодно, но только не эта страшная тюрьма на реке Березине».

Таким образом, крепость Бобруйска оказалась участницей многих исторических событий – вплоть до Великой Отечественной войны. С самых первых дней оккупации нацисты устроили в крепости лагерь для военнопленных; в основном, как свидетельствовали документы и показания свидетелей, командиров Красной Армии. 7 ноября 1941 года (параллельно с массовым уничтожением евреев бобруйского гетто) фашисты решили организовать «праздник Октября» для узников крепости – сжечь их в бараках живьем. Тех же, кто пытался вырваться из огня, расстреливали из пулеметов…

Камешки на могилу в Каменке

Фашистские войска захватили Бобруйск 28 июня 1941 года. Лишь небольшое число евреев успело эвакуироваться. Оккупировав город, нацисты создали в нем два гетто, узниками которых стали более 20 тысяч человек (по некоторым данным, более 25 тысяч). Известно, что в бобруйском гетто действовали подпольные антифашистские группы. В сентябре 1941-го нескольких евреев-подпольщиков оккупанты расстреляли.

На территории Бобруйска фашисты устроили четыре концентрационных лагеря с восемью филиалами и отделениями. В 1943 году в районе Бобруйска функционировал транзитный лагерь для евреев Польши. Группа «Поиск», разыскивающая останки солдат Великой Отечественной, наткнулась на свидетельство того, что здесь был концлагерь, в котором проводились медицинские опыты над людьми.

В ноябре-декабре 1941 года происходило массовое уничтожение евреев гетто. А в деревне Каменка «репетицию» массового расстрела гитлеровское зверье провело сразу после начала оккупации – в июле 1941 года, расстреляв 250 человек. В той же Каменке 6–7 ноября были уничтожены 10 тысяч бобруйских евреев.

Раввин Бобруйска Борух Ламдан рассказывает: «Это было в ноябре, в хешване. Это очень трагический день для города Бобруйск. В тот день, в 1941 году, была уничтожена вся община во главе с раввином Шмуэлом Беспаловым. Они были убиты в яме, в деревне Каменка, что под Бобруйском».

В девяти километрах от Бобруйска в период оккупации уничтожено до 10 000 человек советских граждан, в том числе и детского возраста. Уничтожение проводилось путем расстрела и закапывания живьем. Как правило, перед каждым расстрелом жандармерия и полиция снимали одежду и обувь с обреченных и тут же делили между собой. Все это делалось на глазах у обреченных и населения деревни…

Деревня Каменка в районе Бобруйска – не единственное место массового уничтожения евреев и военнопленных. Те же изуверства проводили германские нацисты и в урочище «Лысая Гора» близ деревни Еловика, и на бобруйском еврейском кладбище…

Недавно в Бобруйске прошло торжественное и скорбное мероприятие. Вернее, не в самом Бобруйске, а в деревне Каменка, расположенной в нескольких километрах от Бобруйска, по правой стороне Варшавского шоссе. 65 лет назад фашисты уничтожили здесь узников бобруйского гетто.

На месте страшных событий тех лет в Каменке установлен мемориальный комплекс. К скорбному 65-летнему юбилею усилиями членов бобруйской общины и при поддержке спонсоров он был реконструирован. На месте расстрела людей – у двух рвов – установлено по две звезды: желтый шестиконечный могендовид и красная пятиконечная звезда. Между рвами выложена цифра погибших – «10 000». На холме – камень с памятной табличкой, а рядом – урны с пеплом сожженных людей, который, смешавшись с мазутом, приобрел вид каменного угля.

На траурное мероприятие приехали первый секретарь посольства Израиля в Белоруссии Игаль Койфман, представители местных властей, члены еврейской общины, школьники из еврейской гимназии и других учебных заведений Бобруйска. Раввин Борух Ламдан читал поминальную молитву, свидетель ужасных событий Евгений Календа рассказывал об увиденном, отрывок из своей поэмы декламировал председатель объединенной городской еврейской общины Бобруйска Леонид Рубинштейн. «Школьники уже знакомы с темой Холокоста, – пояснила ребецн Хая Ламдан, – но все равно многие из них плакали, когда слушали рассказ о гибели людей». Учащиеся еврейской гимназии подготовили литературную композицию на тему Холокоста. Дети прочитали молитву и положили на могилу камешки…

Планы раввина Ламдана

Раввин Ламдан рассказывает: «Хабадские раввины в Бобруйске сопровождали общину в течение 140 лет. Последний раввин – рав Шмуэл Беспалов. До 2002 года, когда приехали мы, здесь не было раввина. А ведь когда-то здесь было 40 синагог! Горисполком нам передал здание под синагогу. Согласно старым записям, в нем находилась хасидская ешива. Рядом – другое здание, там раньше располагалась синагога. Но во время войны все сгорело, сейчас в нем находится кабинет детского физвоспитания – “физкаб”».

За четыре с половиной года, с тех пор как рав Борух с семьей приехал в Бобруйск, сделать удалось немало. Главное, идет реконструкция синагоги, делают ремонт. Собирается миньян, члены общины получают кошерное питание. «Приехав в Бобруйск, я сразу же организовал для пожилых людей бесплатные кошерные обеды после утренней молитвы», – рассказывает раввин Ламдан. К сожалению, в синагоге столовой пока нет, поэтому пищу готовят в гимназии «Би-М» и привозят в синагогу. Ежедневно кошерное питание получают 30–35 человек.

На Рош-ходеш под руководством ребецн Хаи Ламдан собирается Женский клуб. Заседания проходят в школе – самом теплом (и в прямом, и в переносном смысле) еврейском доме Бобруйска. Мужчины собираются на заседания своего клуба раз в две недели – изучают иудаику, иврит, организуют соревнования. Кроме того, здесь есть воскресная школа, летний лагерь «Ган Исроэл» (организуемый совместно с другими общинами Белоруссии). И конечно же, предметом особой заботы и главной гордостью раввина Ламдана и председателя иудейской религиозной общины Бобруйска Игоря Чернина является гимназия «Би-М» и детский сад «Цемах».

Впрочем, в планах рава Боруха, сделать предстоит еще больше. Планов у бобруйского раввина – «громадье»! Нужно, считает он, реконструировать школу и детский сад, создать интернат для еврейских детей из региона, наладить выпуск в Бобруйске кошерных продуктов. А главное, – восстановить синагогу и переоборудовать это историческое здание под общинный центр, создать полноценный еврейский дом со всеми «атрибутами»: молельным залом, помещением для торжественных мероприятий, столовой, миквой, офисами, классами.

Возвращенная иудейской общине синагога на «Социалке» стоит уже больше 200 лет! Синагогу отдали в год приезда в город раввина, в 2002-м. На чердаке здания, показывает рав Борух, стоят «родные» окна, возраст которых тоже более двух столетий. Когда в 1937 году большевики отобрали здание, они сделали тут военный склад. Позже – ателье «Ромашка» по пошиву одежды.

Конечно, здорово, что евреям Бобруйска вернули именно это историческое здание. Но все это сопряжено с большими трудностями, – раввин Ламдан с ними напрямую столкнулся. Когда пять лет назад общине отдали здание, «Ромашка» вывезла всё, сняли даже обои и батареи отопления! «Разгром был полный. Они все вынесли, сломали, даже гвозди из стен выдрали! Только долги нам оставили», – говорит рав Борух.

Раввин Ламдан отлично осознает, что город, где ему выпало быть посланником Любавичского Ребе, – непростой, с глубокой еврейской историей и богатыми традициями. И даже река Березина, на берегу которой стоит Бобруйск, берет начало не где-нибудь, а в Любавичах. Значит, в эти воды когда-то окунались любавичские цадики…

Кстати, Борух Ламдан – земляк седьмого Любавичского Ребе. Как и Менахем-Мендл Шнеерсон, он родился в Николаеве. Правда, семья его была нерелигиозной. «Самая обычная николаевская семья. Мама – врач-невропатолог, папа – моряк, старший помощник капитана, – вспоминает рав Борух. – С еврейством связывало только то, что многие в семье говорили на идише. От бабушки и мамы я знал, что есть Пейсах и маца. Еще я знал, что если есть вопросы, идут к раввину. Наконец, что бабушка, когда была маленькой, ходила к шойхету. И всё».

Окончил школу, поступил в техникум. Учился на мастера по наладке станков с ЧПУ: «Я должен был ходить в белом халате, с ручечкой, и нажимать на кнопки», – смеется раввин. Но в Николаеве начала возрождаться еврейская жизнь, и его «засосало»: «У нас были лекции, уроки иврита. Случайно в 1991 году попал в Марьину рощу на слет ешив. Так потихоньку оказался в Москве…» Сначала – ешива в Марьиной роще, в 1994 году уехал в Эрец Исроэл, до 1999 года учился в Иерусалиме в ешиве «Мерказ Гутник». А потом – в Кфар-Хабаде, где получил смиху (диплом раввина). В 2000 году рав Ламдан женился, свадьба была в Иерусалиме…

Ребецн Хая родилась в Киеве. А ее мама – из еврейской белорусской семьи, из Витебска. Так что и у жены бобруйского раввина – белорусские корни…

Раввин Ламдан в Бобруйске стал вполне своим, даже непонятно, как бобруйчане раньше без него жили? С ним вежливо здороваются на улицах, приходят советоваться по разным вопросам – относятся с искренним уважением. Внушительных размеров фигура рава Боруха вполне «вписалась» в бобруйский «ландшафт». И, похоже, раввина здесь не только уважают, но и любят! Когда к семье Ламдан приехали многочисленные гости из Израиля, России и других городов Белоруссии (помнится, у одного из сыновей Боруха и Хаи был опшерниш – обряд первой стрижки), в том числе несколько раввинов, прихожанка синагоги, внимательно их «изучив», сообщила: «А наш-то – самый красивый!» Наверняка это и есть всееврейская бобруйская любовь…

Все лучшие дети

Бобруйск всегда был пионером в деле еврейского образования. Именно здесь впервые в Белоруссии появились «улучшенные» хедеры, причем даже в Минске их было меньше, чем в Бобруйске. Правда, поначалу хасиды были против новаций и напрочь отказывались свои старые, традиционные хедеры превращать в «улучшенные», или хедеры-метукан. «Хедер-метукан» они в шутку называли «хедер-месукан». «Метукан» значит «улучшенный», а «месукан» – «опасный»…

В бобруйской гимназии «Бейс Менахем» имени Ребе Менахема-Мендла Шнеерсона (коротко, по-домашнему – «Би-М») развиваются лучшие традиции еврейского образования, заложенные еще в прошлые века. Гимназия и детский сад были открыты в 2003 году, вскоре после приезда раввина Боруха Ламдана и ребецн Хаи. Трудности при создании учебного комплекса пришлось пережить немалые. Сначала – проблемы со зданием, потом – лицензирование, кляузы, проверки, юридический вакуум…

Директор гимназии «Би-М» Галина Дубасова рассказывает, что открывались они на свой страх и риск. В сентябре 2003 года начали работать, а в конце октября приехала делегация гимназию… закрывать. Галина Николаевна сказала, что детей не отдаст: «Ведь мы открывали частную школу, да еще еврейскую. Первую в Бобруйске! Можно себе представить, – кому нужна эта головная боль? Нигде в Белоруссии не прописаны отношения между государством и частной школой. Законодательная “дыра”. Конечно, чиновники растерялись: как себя вести?»

Рассказ о перипетиях открытия бобруйской гимназии продолжает рав Борух:

«Помог нам в создании школы мэр Михаил Григорьевич Бондаренко. Приезжали нас закрывать из Могилева. Нам вообще говорили, что нас посадят. Но когда эта делегация приехала, они сами не знали своих законов. А я знал назубок! И вот Бондаренко нас вызвал. Проблема обсуждалась такая: какое мы имели право без лицензии начинать деятельность? При этом они не знали, что именно на тот период лицензирование приостановлено! И получилось так, что не они мэра приехали “казнить”, а он – их. Он говорит: “Ребята, как же так? Вот сидит человек из Израиля, который даже не белорус, и обучает вас и ваших юристов здешним законам?” И пошло-поехало… Потом говорили, что меня “выкинули через дверь, а я вполз в окно”. Но мы все же пробили эту стену! И, слава Б-гу, работаем…»

В здании, где теперь находятся еврейская школа и детсад, когда-то, во времена «доперестроечные», был детский сад, затем склад. В течение шести лет помещение пустовало. «А потом его решили нам продать, – вспоминает рав Борух. – Единственное здание, которое власти нам дали – вот это, пережившее войну. Здесь 40 лет не было капремонта. Когда мы просили подобрать здание, нам сначала вообще предлагали казарму 1812 года… Не без сложностей, но мы его купили. Конечно, дом старый, но здесь тепло».

В планах раввина Ламдана – полная перестройка этого здания: «В проекте – достроить корпус со стороны двора, потому что у нас очень тесно. Дети сами уже говорят, что здание “резиновое”. К примеру, зал физкультуры совмещает в себе и зал для молитвы, и актовый зал; там проходят занятия музыкой, хореографического кружка, репетиции хора…» Рав Борух показывает готовый проект и поясняет: «Здесь 40 соток. Территория сдается нам в аренду на 100 лет. Это быстрый проект, – поставили фундамент, быстро склепали… А потом уже внутренняя отделка. Быстро, но надежно, и не очень дорого, – мы ценим каждую копейку».

Впрочем, это всё разговоры о том, что касается стен. А что же происходит за ними, внутри учебного комплекса?

Под руководством Галины Дубасовой здесь реализуется оригинальная методика – свой подход, учитывающий возраст, психологию, личные качества учеников, их творческие наклонности. «У нас обязательны музыка, пение, хореография, – объясняет она. – Пока они маленькие, в начальной школе – сказки. Затем – языки, литература. А когда более взрослые, – серьезные литературные произведения, представления, спектакли. Вот, к примеру, тот же Пуримшпиль. У нас был мюзикл на основе современных и советских песен прошлых лет. Потом сделали балет. После Хануки нас вообще спросили: “Вы гастролируете?” Говорят, что мы выступаем, как профессионалы. Причем и дети наши выступают, и весь школьный персонал. Спектакль назывался “Ханука в местечке”, на идише. В том году больше иврит использовали, а в этом – идиш».

«У нас не просто школа, а гимназия, – подчеркивает Галина Дубасова. – Дополнительные часы, углубленное изучение английского языка, индивидуальное обучение. Детям, конечно, тяжело сначала. Но потом они поднимаются на другой, более высокий уровень. Если в классе 10–15 человек, учитель все равно опросит всех. А на уроке иврита и английского мы их еще и на группы делим. Есть дети, которые четвертый год учат иврит, а есть такие, которые только-только пришли и алфавита не знают. Поэтому существуют начальные группы, в которых за полгода мы их “подтягиваем”, а потом они вливаются в основные группы. То же самое с английским. У нас глубокое изучение английского языка с первого класса – пять часов в неделю. Но приходят дети, которые только с пятого класса учат язык. Приходится переучивать. Это тоже отдельная группа…»

Местные методисты являются сторонниками синтеза искусств – изобразительного, музыки, пения. В школе реализуется оригинальная методика, – иностранные языки (иврит, английский) изучаются в процессе постановки спектаклей, представлений.

«Обучение на уроках иврита у нас театрализованное, – объясняет Елена Геллер-Золотухина. – А вообще обучение языку идет и на утренниках, и на музыкальных занятиях. Они изучают песни на иврите, там же им раскрывается лексическое значение слов. Второй момент – музыкальные занятия. И третий – уроки еврейской традиции и культуры. Это синтез. На уроке иврита, например, закрепляется тот материал, который был использован в спектакле».

Дети сами пишут сценарии, сочиняют стихи, частушки, песни, оформляют спектакли, делают костюмы.

По воскресеньям в школе действует программа «Родительские университеты». Приходят мамы и папы, изучают иврит, Тору. Школьники соревнуются с родителями в совместных играх – «Поле чудес», КВН.

Еврейский «Росток»

В том же здании уютно расположился и детский сад «Цемах» («Росток»). А «ростки» он пустил славные: в этом воспитательном учреждении под заботливым оком воспитателей учатся, отдыхают, развлекаются и приобщаются к еврейской жизни около 40 бобруйских детишек.

Здесь две группы: младшая группа – «Дружная семейка», старшая – «Морячки». («…Это потому, что они собираются отправиться в плавание, в новый путь – в школу», – объясняет Галина Николаевна.) В каждой группе две или три подгруппы. В младшей начинают изучать традиции, а в старшей с пяти лет – иврит и английский.

Галина Николаевна рассказывает: «Для маленьких у нас – “пальчиковый театр”. Дети легко раскрепощаются, потому что говорят они – и как бы не совсем они… Рефлексия: за них говорят герои. Благодаря этому можно почувствовать, что у них внутри, какое настроение. Мы доверяем воспитателям, и дети их воспринимают, как мам. Иногда даже идти домой не хотят».

Педагоги здесь замечательные. С первых дней в «Цемахе» – методист Марина Элькинд, несколько лет работает воспитателем Ирина Чернина, иврит и традиции преподает выпускница «Бет Ханы» Татьяна Цимбал.

Здесь используются самые современные методики, но все – «на еврейский лад». Рассказывает Марина Борисовна: «Мы стараемся во всех предметах учитывать традиции. Например, в синтезе искусств – художественного слова, музыки и “изо” – музыку взяли народную и Мендельсона. Изобразительное искусство – Марк Шагал. А слово – это стихи или проза на тему занятия».

В садике тоже есть разнообразные уголки – «творческие зоны», посвященные разным темам: семье, Торе, играм, «изо». Многое делается своими руками. Например, «Уголок сказок», игры, коврики и подушки для развития мелкой моторики изготовили сами воспитатели. Бобруйское ноу-хау – «дорожка здоровья». «Воплотили ее в жизнь своими руками. Перед тем как ложатся спать – по ней проходят, встают – тоже по ней. Это и массаж, и коррекция походки, и закаливание, – они босичком по ней ходят…»

Для выпускников детского сада ежегодно организуют праздничный бал. На нем ребятишки демонстрируют свои знания и таланты. А потом просто веселятся и объедаются кошерными сладостями!

В садике «Цемах» есть много неожиданного. Например, свои сказочки: «Жили-были три гномика – Изя, Мойша и Соломон…», или нетрадиционные финалы известных сказок: «Я Волк, я тебя съем!» – «Как же ты меня съешь? Мы ведь в ЕВРЕЙСКОМ детском садике…»

Галина Дубасова говорит: «Знаете, какой полет фантазии! Когда видишь светящиеся детские глаза, – хочется творить!.. Иногда в ясельки приходит ребенок, и говорить-то не может еще. А в “биркас а-мозон” говорит последнее слово! Он его не понимает, но говорит».

Дожинки

Покидая Бобруйск, мы поняли, что лишь прикоснулись к богатой истории еврейской жизни этого города, – так много осталось не увиденного, не исследованного, не запечатленного.

«Приезжайте к нам на “Дожинки!”» – приглашали гостеприимные бобруйчане при расставании. Хотелось спросить: «До чьей жинки?» Но мы сдержались… Оказалось, что «Дожинки» – это всебелорусский праздник, который недавно прошел именно в Бобруйске, причем в юбилейный, десятый раз. Особенность его такова, что проходит он осенью, после жатвы (отсюда название – от глагола «дожинать»).

Для экономики белорусских регионов он имеет приблизительно то же значение, что и Олимпийские игры в мировом масштабе. А по внешнему виду напоминает Выставку достижений народного (в данном случае белорусского) хозяйства.

Увы, мы не попали на бобруйские «Дожинки». Но уверены, что славный город этот стал еще краше. А благополучие людей, живущих в нем, слегка возросло. Ей-Б-гу, они этого достойны!

ЛЕХАИМ ФЕВРАЛЬ 2007 ШВАТ 5767 – 2 (178)

2,215 просмотров всего, 3 просмотров сегодня

Леонид Коваль. Автограф

К началу…
Вторая часть

ЧАСТЬ III

Смерть

Мульке Лапяк, прощаясь с реб Ицхоком, крикнул ему:

– Ребе, вы большой ученый, но вы плохо знаете еврейскую историю. Мы потеряли много крови потому, что были наивны, как жеребенок, которого ведут кастрировать, а он подпрыгивает от радости. История – большая накрашенная шлюха, реб Ицхок, которую насилуют все, кому не лень, а чаще других – бандиты и хулиганы. Попомните слово простого еврея, ребе, – вы пожалеете, но уже будет поздно. Я умываю руки, ребе! Вы зря остаетесь, ребе!

Едва Мульке переехал мост через Березину и добрался до Титовки, как его остановил военный патруль, и худенький нервный лейтенант приказал немедленно освободить грузовик.

– Что значит – освободить, товарищ командир, если в кузове сидят еврейские женщины и дети, а немец наступает нам на пятки? – спросил Мульке.

– Ах, ты еще рассуждаешь, жидовская морда! – взвизгнул военный и схватился за пистолет. – Застрелю, мразь!
Если бы в это время между Мульке и нервным лейтенантом не встал генерал, наблюдавший за отступающим в беспорядке войском на перекрестке трех дорог, ведущих в Рогачев, Могилев и Бобруйск, пролилась бы кровь и, возможно, военному уже больше не пришлось бы воевать с немцами и выбрасывать из кузова женщин и детей. Красная голова Мульке загорелась синим пламенем.

– Лейтенант! – раздалась команда генерала. – Прекратить!

– Товарищ генерал, я…, – заикнулся было тот, но генерал перебил его.

– Молчать! Смирно! Расстреляю за мародерство! – и тут уже за револьвер схватился военный более высокого чина. Он посмотрел на зажегшегося Мульке и сказал, как мог спокойно:

– Поезжайте, и никто вас не тронет. Кстати, – вспомнил он о лейтенанте, – куда вам надо попасть?

– В Могилев, товарищ генерал!

– Захватите лейтенанта, товарищ, – попросил Мульке генерал.

Генералу Мульке отказать не смог, и в кузов грузовика, где кроме Ольги, их сыновей, жен и внуков, приютилось еще с десяток, если не больше женщин, детей и стариков, включая слепую пару нищих с Инвалидной – Фейгл и Ицика, вскочил лейтенант и еще трое вооруженных винтовками красноармейцев. Грузовик зарычал и помчался в сторону Могилева, до которого было больше ста километров, и дорога эта была завалена брошенной военной техникой, убитыми лошадьми, раскрытыми чемоданами и бесконечной колонной беженцев с одеялами и подушками за спиной.

– Смотри, лейтенант, – примирительно сказал Мульке, – советская власть сказала им: берите подушки и одеяла и идите ночевать через Березину на одну ночь. И они взяли и пошли и стали нищими. Если немец уже на пороге, почему бы не сказать людям правду, а? Чтобы человек мог взять с собой не только постель, а?

– Ты-то взял не только постель, – огрызнулся лейтенант, ища глазами поддержку у солдат. – Но танки у немца, они догонят…

Он не договорил, потому что, накрывая тенью дорогу, над ней пронесся немецкий истребитель и дал очередь из пулемета. Послышался приглушенный треск дерева и короткий человеческий стон, а когда самолет удалился, в кузове оказались три трупа – одного красноармейца и слепой пары. Фейгл обняла руками голову Ицика и не выпустила ее в тот момент, когда пули прошили их обоих.

Грузовик остановился, трупы выгрузили, и Мульке взялся рыть яму у обочины дороги. Ему на помощь пришел шофер и сыновья. Женщины и дети кузова не покинули. Лейтенант и два солдата остались стоять у кабины грузовика. Мульке работал, не поднимая головы, и не сразу заметил, как тронулась с места, набирая скорость, машина с пассажирами в кузове.

– Ольге! – этот крик вырвался у пораженного предательством лейтенанта Мульке, как гром среди ясного неба. – Оль-ге-ге!
Все стояли, как вкопанные, никто не знал, что предпринять, и только Мульке с криком, ревом бросился вслед грузовику. Шоссе было ровное, гладкое, солнце горело в небе, как сумасшедшее, самолеты убрались, и лейтенант легко выигрывал поединок с вооруженным погребальной лопатой Мульке. Мульке бы умер на бегу от досады, если бы не увидел, как вдали остановился грузовик и из его кузова стали быстро выбираться женщины и дети. Мульке остановился, упал на колени и стал биться головой об асфальт, рыча, как посаженный на цепь пес.

– Мульке! – услышал он вдруг знакомый мужской голос. – Мульке! Где Ольге, дети? Какая удача, что я тебя встретил! Ты – в Могилев? Идем вместе!

Абрам Гордович бросился к Лапяку, помог подняться, прижал к себе, и эта встреча спасла Мульке. Он обнял парикмахера, зарыдал на его плече, и по бороде Гордовича текли слезы, они падали на горячий асфальт и тут же испарялись, исчезая в знойном июньском воздухе.

Они пойдут дальше вместе – Мульке Лапяк со своей мишпохой и одинокий Абрам Гордович, и он поделится со спутниками своей болью, терзавшей его вот уже три дня…

Когда 26-го июня по радио сообщили, что на город идут шестьдесят немецких бомбардировщиков, и населению предлагалось переночевать предстоящую ночь за Березиной, парикмахер решил послушаться этого совета. Как пожарник-общественник, привыкший к строгой дисциплине, он захватил подушку и пошел в сторону моста через Березину.

И что – он пошел один, бросив на произвол судьбы сумасшедших? Не надо задавать таких железных вопросов – сердце парикмахера и так залито кровью и разрывается от боли и вины, хотя, в чем он виноват? Да, сумасшедшие не покидали его парикмахерскую с первого часа войны и, как люди с обостренным, нечеловеческим чутьем, первыми почувствовали надвигающуюся беду. Они жались друг к другу и, словно слепые котята, тыкались в материнскую грудь парикмахера, и так продолжалось целых четыре дня, пока весть о самолетах не доконала Гордовича.

– Ятн, – сказал он, – шесть десятков аэропланов могут наделать из нас котлет. Надо брать подушку и топать за мост.
Сумасшедшие переглянулись, вспугнули стаю черных ангелов, и они, взлетев, опустились в глаза тех, кто потревожил их. Гордович сразу заметил этих взбудораженных птиц и не стал спорить с пани Лившицем, когда тот ответил один за всех:

– Ты топай, реб Авром, и имей спокойной ночи, а мы, как сумасшедшие, будем играть и петь свою импровизацию, покуда ты будешь назад через ночь.

Гордович, стиснув зубы, посмотрел на сумасшедших и вдруг совершенно ясно, как будто все это происходило на белом полотне кинотеатра “Асвета”, увидел, что может сделаться с человеком, когда черный ангел поселяется в его глазах. Человек начинает понимать то, что никогда не понимал до этого, и становится в очередь за смертью. Абрам Гордович опустил железные жалюзи на окнах и дверях парикмахерской и навсегда покинул ее порог. А сумасшедшие – мало того, что они были евреями – оказались в немецкой клетке и, как это ни странно, сумели прожить в ней все лето, конечно, сам Гордович узнал об этом только через три года.

Днем сумасшедшие жили, как мыши в норе. Сидели, не шелохнувшись, прислушиваясь к замершей жизни улицы. Нора была уставлена зеркалами, и из нее еще не выветрился мирный запах тройного одеколона. Черный ремень для затачивания бритв висел на спинке кресла, словно высушенный змеиный панцирь. В развернутой пасти бритв змеиным жалом поблескивало лезвие.

Двошке сидела на полу, нечесаная, оглохшая от голода и ужаса, на ее коленях покоилась голова Янкеф-Зисла, она гладила его жесткие седые волосы и тихо шептала одни и те же слова одной и той же молитвы:

– Вьитоту харвотам льитим ваханитотэйг, эм льмазм, эйрот лойиса гойлгой хэрэв въло йилмьду од милхама (И перекуют мечи свои на мотыги и копья свои на серпы, не поднимет народ меча, и не будет учиться больше фойне – Исайя, гл.2, ст.4):

– О чем ты шепчешь, несчастная! – не вытерпел Моме. – Сумасшедшая! Какая мотыга! Какой серп! Меч! Меч! Меч! – он трижды выкрикнул это слово, нарушив тишину, и пани Лившиц вынужден был его успокоить.

– Зачем ты ругаешь ее, Моме? Не надо трогать человека, когда он говорит с Богом. Скоро глубокая ночь будет, и твоя очередь, Моме, идти на сметник за крошкой хлеба. Твоя и Довид-ды-бруе.

Довид-ды-бруе, пожалуй, больше других страдал от этой мышиной жизни. Голод терзал его иссушающим пламенем, горевшим внутри, и не было капли воды, чтобы плеснуть на него, вспугнуть хотя бы на мгновение. Он оброс, состарился, и его лицо сплющилось, как лист капусты. Жестами, молниями голодных глаз он умолял пани Лившица дать что-нибудь такое, что можно положить в рот.

– Подожди до ночи, – тихо сказал пани Лившиц.

Сколько раз черный саван ночи опускался на город, столько же раз сумасшедшие, сливаясь с теменью, по очереди выбирались из зеркальной норы и ползком, перебежками пробирались к мусорной яме, куда выбрасывались объедки из ресторана, здание которого чернело на главной улице города.

Сегодня очередь была за Моме и Довид-ды-бруе.

Но Довид вдруг заупрямился:

– Перережь мне глотку, – он бросил пани Лившицу бритву, – перережь мне сейчас, но я не пойду на сметник, – он метался по парикмахерской, ругался, кричал, грозился, вконец разъярившись, схватил и поднял над головой кресло, оно пошатнулось в его ослабевших руках, ударило по зеркалу, и длинный черный излом пробежал по его поверхности.

– Что ты наделал, Довид, – сказал пани Лившиц. – Из чего теперь будет брить реб Авром, когда вернется назад? Ай-ай-ай, что ты наделал!? Не кидайся креслом, а готовься идти на сметник.

-Когда твой реб Авром будет назад, мы все давно будем спать на старом еврейском кладбище, – крикнул Довид-ды-бруе.

-Успокойся, Довидке, успокойся и иди за крошкой хлеба, – тихо попросил пани Лившиц, – покуда мы еще не на кладбище. Лучше бы пани Лившиц не настаивал на своем, и он бы наверняка не сделал такой глупости, если бы знал, что сегодня ресторан работает позже обычного, потому что заместитель коменданта Бобруйского лагеря военнопленных № 131, чиновник гестапо Карл Макс Лангус дает ужин в честь своего друга майора Рейнгарда Георга Молла. Пани Лившиц никогда не видел в глаза ни того, ни другого и, естественно, не был приглашен на этот дружеский ужин. Вместо пани Лившица третьим за праздничным столом сидел Рольф Бурханд, зондерфюрер 274-й местной комендатуры. Рейнгард Молл нанес свой визит в Бобруйск по двум причинам: во-первых, ему исполнилось пятьдесят лет и, решив соригинальничать, он списался с Карлом Лангустом, который и пригласил его к себе; во-вторых, Рейнгарду Моллу в перспективе светило комендантство в этом захолустье, и он его вскоре получил, так что разумнее было бы вторую причину поставить вместо первой, ибо герр майор был далек от романтических заблуждений, обладал трезвым и холодным умом и предпочитал сначала увидеть и пощупать то, что ему могли вручить за глаза. И Молл, потягивая пльзенское пиво, расспрашивал Лангуса:

– Говорят, в вашем вонючем Бобруйске шагу не ступишь, чтобы не раздавить еврея. Тебе, как референту гестапо по еврейским делам, это должно импонировать, Карл.

– К твоему второму приезду давить будет уже некого. Я обещаю тебе, дорогой Рейнгард.

– Это поистине неистребимый народ, – заметил Бурханд – при случае, чтобы как-то скомпенсировать свою неудавшуюся военную карьеру, он любил блеснуть эрудицией – все-таки он закончил в Латвии университет и работал в Риге судьей. – Древний Рим, испанская инквизиция переплелись с историей евреев.

– Какая может быть история у народа, подлежащего волею фюрера полному уничтожению. Что вы мелете, Бурханд! – заносчиво произнес Молл.

– Нам выпала великая миссия закончить еврейскую историю! – поддакнул Моллу Лангус.

– Испанская цивилизация в средние века чуть не отняла у нас пальму первенства, – снисходительно сказал, не скрывая превосходства над своими необразованными собеседниками, Бурханд. – Правда, это была не цивилизация, а инквизиция. Евреев жгли на кострах, их изгнали из Испании. Они бежали в Португалию, Италию, даже в земли нашего Отечества. Их силой старались крестить, но это оказалось не так просто.

– Выход один – унич-то-же-ние! – резко произнес Молл.

Засиженная мухами лампочка у потолка освещала лицо майора мертвым светом. В такт его голосу позванивали пустые пивные бутылки, и по их стенкам стекала жидкая сизая пена.

– Во всяком деле важна идея. Уничтожить человека из ненависти – это убийство, уничтожить как идейного противника – заслуга перед отечеством. Я за идею, идея – алиби. Я бы сохранил часть евреев для развлечений. Вот средневековые герцоги, в частности, итальянские, любили устраивать веселые представления с участием евреев, – демонстрировал свою эрудицию Бурханд.

– Макаронников хлебом не корми, давай им зрелищ! – зло кинул Лангус, откупоривая новую бутылку. – Воевать бы учились, сволочи!

– Представления? – откликнулся Молл, не обращая внимания на слова Лангуса. – Какие представления, Бурханд?

– Это были веселые представления, герр майор, – отозвался Бурханд, – они заканчивались состязанием по бегу.

– По бегу? Что же тут веселого, зондерфюрер? – спросил Молл.

– В беге участвовали самые – самые толстые евреи и проститутки, отбывающие наказание. Их приводили прямо из тюрьмы, и, если они выигрывали бег, то получали свободу. Раздевали евреев догола и пускали по стадиону. И обязательно в присутствии жен и детей. Публика умирала со смеху, свистела, бросала в бегунов тухлые яйца, фрукты. Представляете, – Бурханд дробно засмеялся, – представляете, этакий боров пудов на восемь-десять несется голым по стадиону, а его обгоняет проститутка и щекочет его обрезки…

– У них все не так, как у людей, – улыбнулся Лангус. – Режут там, где надо добавлять, – и сам хрипло засмеялся своей шутке.

– Карл, ты шутишь, как ефрейтор, – сказал Молл, – ты не можешь проводить меня к писсуару?

– Писсуары, дорогой майор, остались в моем Штутгарте, а здесь, как в твоей деревне Алендорф, мочатся прямо на улице, – отомстил Моллу Лангус.

– За твое усердие, Карл, гестапо могло бы найти тебе что-нибудь получше, чем этот грязный городишко, в котором нет писсуаров, – взял реванш Молл и пошел к выходу в сопровождении Лангуса и Бурханда. Они оказались на улице как раз в тот момент, когда по ней, словно два упавших с неба облака, прошмыгнули Моме и Довид-ды-бруе.

– Хальт! – Бурханд рванул кобуру.

Два черных облака, подгоняемые зловещим окриком, помчались в сторону городского рынка, свернули за угол, задев плечом острый выступ поликлиники. Напрасно! Поздно! Через минуту Бурханд, запыхавшись от бега, уже настигал наших сумасшедших. До железных жалюзи парикмахерской оставался один шаг. Голые деревья у тротуара застыли, как памятники, и созревшие кустики чабреца, державшие на оголенных ветвях готовые орешки, напоминали увядшие цветы.

– Хальт! – Бурханд схватил беглецов за шиворот. – Майн готт! Юден! Герр майор, герр капитан, у меня сюрприз! Идите сюда! Юден! Юден!

Когда Молл и Лангус приблизились, с их рук, будто обезглавленные черные птицы, тяжело свисали пистолеты.
Моме и Довид-ды-бруе, вдавив головы в плечи, ждали выстрелов.

Но выстрела не последовало.

Ночь прорезал железный скрежет жалюзи, и из дверей парикмахерской вышли пани Лившиц, Двошке и Янкеф-Зисл.
Немцы схватились за оружие.

– Мы сумасшедшие, – сказал пани Лившиц, – и они сумасшедшие, – он кивнул на Моме и Довид-ды-бруе. – Ир фарштейн? – спросил он по-еврейски.

– Вы сумасшедшие? – Бурханд, хорошо знавший русский язык, оторопел. – Они не в своем уме, – перевел он по-немецки. – Психи, убогие, одним словом.

– А не выкручиваются, гады? – насторожился Лангус.

Наступила тишина. Только электрические провода звенели в морозном воздухе. Сумасшедшие слились в одну черную массу, и их глаза слились в один огромный глаз, в котором можно было прочесть всю историю еврейского народа. И герр майор вычитал из этой истории самые мрачные страницы.

– Бурханд, – враз повеселев, сказал Молл, – в этом мерзком городишке должно, конечно, быть еврейское кладбище?

– Даже два. Старое и новое, – ответил за Бурханда Лангус.

– Гоните их на старое! – приказал Молл. – И не спрашивайте больше ни о чем. Веселиться так веселиться.

– Юден, форвертс! – улица содрогнулась от голоса Лангуса. – Форвертс! – и сумасшедшие гуськом пошли по главной улице города, едва касаясь ее отполированных камней, и небо, уже выспавшееся, торопилось погасить звезды в немыслимо огромном глазу наших сумасшедших. Они миновали промтоварный магазин Столина, широкие окна “Пиво – воды”, где продавалась сладкая сельтерская вода, дубовые стены старинной аптеки, желтые кирпичные стены кабинета политпросвещения и, обойдя типографию, свернули на улицу Карла Либкнехта. Пани Лившиц с тоской оглянулся, услышав в воздухе запах типографской краски. Справа, словно разрушенные стены крепости, тяжело темнело здание городского театра, окруженное вековыми липами. Из театра доносился лошадиный храп – теперь здесь была конюшня.

Сумасшедшие шли посредине немощеной улицы, меся холодный белый песок, и утренний иней ломался, исчезая в следах их шагов. На углу Инвалидной они свернули направо, прошли мимо водонапорной колонки и, обогнув дом кузнеца Шаи Гутова, вышли напрямую к кладбищу. Они шли молча, как идут на эшафот. Первым шел пани Лившиц, высоко, как горнист, держа голову. За ним, словно ребенок, научившийся делать первые шаги, семенил Моме. Довид-ды-бруе шумно дышал, глотая соленые слезы. Двошке и Янкеф-Зисл как всегда держались за руки.

Старое еврейское кладбище встретило процессию вечным покоем. Голубая дымка рассвета ползла к древним памятникам, исчезая на их белых и черных камнях, проникая в затейливую вязь древнееврейских надписей, увенчанных шестиугольниками Давида. Кладбищу было много веков. Столько, сколько жили евреи на берегах седой Березины.

– Хальт! – тишина кладбища рванулась от земли к небу. – Всем раздеваться! Шнель! Шнель! – весело командовал Лангус.
Он уже знал все, что должно и неминуемо произойдет на кладбище, и искоса поглядывал на Молла, с трудом подавляя зависть и злобу. Солдафон солдафоном, а выдал такую блестящую идею, перехватил, можно сказать, из его, Лангуса, рук.
– Всем раздеться! Вы что, олухи, оглохли? – Лангус подбегал к каждому из сумасшедших и срывал с них одежду. Они не сопротивлялись. Они были уже не участниками, а свидетелями Истории. Такими же, как плиты на старых заброшенных могилах. Свет наступающего дня зажег верхушки кладбищенских сосен. Белый иней таял и стекал с могильных плит на мерзлую землю. Голые, исхудалые, изможденные тела сумасшедших, словно выросшие из земли, уже сливались с нею на пороге вечности. И только свет утра, голубой и яркий, все ниже спускаясь по колючим веткам со стен, спешил согреть обреченных своим пронизывающим непреоборимым теплом.

– Юден! – взвизгнул Лангус. – Герр майор дает вам выбор. Мы отмерили сто шагов, вон от того белого до того черного камня, – и он указал рукой на две могилы. – Мы решили устроить состязание. Каждый, кто придет первым, будет расстрелян первым. Исключение делается для фрау. Если фрау выиграет бег – она свободна. Итак, на старт! – Бурханд едва успевал переводить слова капитана.

Белый камень принадлежал деду доктора Фаертага, черный – отцу реб Ицхока, старому раввину Беспалову. Конечно, немцам было наплевать на то, кто лежит под этими камнями, им было важно, что между ними оказалось именно то расстояние, которое назвал Молл. Герр майор был человеком точным, дисциплинированным, высоко ценил офицерскую честь и считал невозможным обмануть или подвести участников состязания. Поэтому он строго предупредил своих коллег:

– Ровно сто метров! Как на стадионе.

– Пошел! – рявкнул Лангус и, как стартер, выстрелил в воздух.

Но еще не достигли земли зеленые иглы сосны, пронзенной выстрелом, еще не рассеялся ядовитый дымок над пистолетами, как старое кладбище огласилось немыслимой силы человеческим голосом. Казалось, он упал с неба, как гром. Немцы вздрогнули, словно от близко разорвавшегося снаряда.

А голос этот, трагически-прекрасный, нечеловечески высокий и чистый, принадлежал пани Лившицу. Он распростер руки, задрал голову, и на нее упал первый луч восходящего солнца. Звонко, упруго и насмешливо звучал голос:

Гамойци мехавейрой олов горайо…
(человек, предъявляющий кому-либо иск,
обязан представить доказательства иска – иврит)
О чудотворце ребе рассказ я начинаю…
В осенний праздник Суккот случилось это дело,
У ребеню святого родился козлик белый…
И все тут увидали, что этот козлик – дьявол…

Сухо и резко ударил выстрел, и Лангус, зло выругавшись, опустил руку. Пани Лившиц сделал шаг и упал лицом вперед, и эхо унесло в кладбище песню, прерванную выстрелом.

– Форвертс! – крикнул Лангус. – Я стреляйт фторой раз, юденшвайн! Форвертс!

И тогда сумасшедшие, тихо обойдя пани Лившица, с юношеской прытью оторвались от земли и наперегонки помчались к финишу. Им было легко бежать, потому что черные ангелы, ютившиеся в их глазах, ударили огромными, как ночь, крыльями. Двошке держала за руку Янкеф-Зисла и, может быть потому, что он крепче обычного сжал ее усталую руку, поначалу чуть отстала от своих соперников.

Судьи держали на прицеле черный камень старой могилы.

А участники состязания стремительно приближались, и каждый делал, что мог, чтобы обойти другого, первым пересечь финиш. Никто не хотел быть вторым в этом коротком и бесконечном беге. Моме и Довид-ды-бруе бежали легко, не уступая друг другу ни шага. Но когда до финиша оставалось несколько шагов, вперед вырвалась Двошке. Слева-направо: Сын – Дмитрий, Внук – Игорь, Леонид Коваль и его дочь – СветланаОна неслась, как птица, низко опустив голову, выставив высохшую грудь, и Янкеф-Зисл висел на ее руке, как ребенок в клюве аиста. Но когда до черного камня остался один шаг, Двошке, собрав последние силы, швырнула вперед тяжелого, задыхающегося Янкеф-Зисла, и это было последнее, что она могла для него сделать. Через мгновение пуля ударила и в ее грудь, и Двошке упала с распростертыми руками на своего Янкеф-Зиселе, будто хотела и мертвая защитить его, мертвого.

Над кладбищем повисло солнце, и его лучи коснулись каменно остывающих тел сумасшедших.

519 просмотров всего, сегодня нет просмотров

Леонид Коваль. Автограф

Начало…

ЧАСТЬ II

Двошке, которая любила

Реб Ицхоку порою казалось, что Двошке и Янкеф-Зисл играли в сумасшедших. Им нравилась эта роль. Она им удавалась, и, откажись они от нее, улица сошла бы с ума. Вот ветка дерева – она голая, потом набухают почки, потом прорезаются листья, и сколько бы почек и листьев ни было на ветке, и сколько бы веток ни было на дереве, они никогда не мешают друг другу. Им всем хватает солнца, дождя и ветра. Без кривой искалеченной ветки, на которой примостились сумасшедшие, дерево улицы не было бы настоящим деревом – ему бы чуть-чуть чего-то не хватало. Для детей Инвалидной улицы эти люди остались пламенем, опалившим их детство. Пламя не только согревает, оно обжигает, и эта смесь тепла и боли входит в кровь и омывает сердце, делает его добрее и отзывчивее на чужое горе. Реб Ицхок мысленно делил судьбу сумасшедших на три периода, и каждый из них прошел через его жизнь, включая последний – их трагическую смерть.

Дом

До войны в городке было 46 синагог, и в каждой из них был закуток, который сумасшедшие считали своим дворцом. Что им оставалось делать, если у них, детей улицы, не было своего дома. Мир иногда ошибается, и если тебе не досталось одно, то не достанется и другое.

И все-таки у сумасшедших был свой дом. Свой добрый, теплый дом, и этим домом была парикмахерская Абрама Гордовича. И в этом доме провели наши сумасшедшие свои лучшие, свои самые сладкие, как свежие гоменташн, дни.

Дом – это хозяин дома. Абрам Гордович жил неподалеку от пожарной каланчи и сам был похож на эту каланчу. Высокий, худой, с окладистой бородой, он стоял у кресла, словно кантор у Торы. Ножницами он работал, как жестянщик, потому что головы чаще всего были немытые, и парикмахер, брезгливо морщась, выговаривал клиенту:

– У тебя на голове, Нэях, можно написать одно слово.

– Какое, реб Авром?

– Какое! Какое! Он еще спрашивает, какое! “Ду-рак!” – вот какое! Даже моя канарейка не может петь из-за дурного запаха, что ты тащишь за собой, как шмаровозник бочку.

Гордович ненавидел две вещи – грязь и дураков. Однажды, когда он сидел в кинотеатре “Пролетарий”, какой-то выглаженный жлоб сказал ему на чистом русском языке со старорежимным акцентом:

– Господин жид, не пойму, чем от вас воняет: одеколоном или чесноком?

В ответ на этот любезный вопрос парикмахер встал, поднял чистоплюя на вытянутых руках, скинул ногой щеколду с дверей и выбросил его за дверь, хотя дело было во время сеанса.

Гордович был человеком страстей. Ножницы, бритва, машинка удовлетворяли только одну из них. Вторая – пламенная страсть – в прямом смысле была пламенной: парикмахер исполнял обязанности общественного пожарника, и рядом с клетками для канареек на стене висела медная пожарная каска, начищенная до блеска, как речь свахи, нашедшей жениха для старой девы. В каске отражалась улица Карла Маркса, ворота городского базара и верхушка пожарной каланчи. Если штатный пожарный, спавший на каланче в часы своей бессонной вахты, вовремя просыпался и успевал оповестить о пожаре своих товарищей, а они, в свою очередь, успевали спросонья завести красную машину, то она обязательно должна была проехать мимо парикмахерской Абрама Гордовича. Такой был уговор, который в городе всегда был дороже денег.
Первыми о приближении красной машины оповещали канарейки. Как люди, страдающие от ностальгии, канарейки пели про теплые страны, пальмы и бананы. Теперь их рулады напоминали разбойничий свист. Свора бездомных собак, гревшихся у маетного сердца парикмахера, рыча и дрожа от нетерпения, принимала стойку бегуна перед стартом. И Гордович, бросив полувыбритого клиента, напяливал каску, опускал железные жалюзи на окнах и дверях и на полном ходу вскакивал на подножку машины. Взревев от радости, она неслась по улицам, крепко держа на своем лакированном боку парикмахера в белом халате и медной каске, и его борода развевалась на ветру, как вымпел корабля. Собаки с лаем бежали вслед, и со стороны можно было подумать, что в городе заблудилась царская охота. Если бы не красная машина.

Вот такой он был, Абрам Гордович, покровитель и попечитель наших сумасшедших. Однажды его вызвали в горисполком и сказали, что есть идея пошить для его подопечных специальные серые шапочки.

– Зачем это надо? – спросил Гордович.

– Зачем, зачем! Затем, чтобы люди их жалели, – сказали парикмахеру.

Шапочки мышиного цвета с коричневой полосой посредине были заказаны на швейной фабрике имени Дзержинского, и вскоре они, как опознавательные знаки, стали выделять среди нормального населения тех, кому нравилось быть непохожими на всех. Конечно, по указу жалости не добьешься, но эти люди многого не требовали. Разве что чуточку милосердия. Милосердие – это не милостыня. Милосердие – это доброта по отношению к тому, кому в жизни досталось чуть меньше, чем тебе самому. Сам Абрам Гордович не знал, куда девать свое сердце, переполненное милосердием, и, слава Богу, что его выручали наши сумасшедшие.

– Я ставлю сто против одного, что слепой не рождает слепого. Какой-то гидота (уродина –жарг.) рожает прямо картинку, а не мальчика. А сумасшедший откудова? А сумасшедший от нашей глупости и нашей злости, – так рассуждал наш парикмахер, и, если разобраться, он, быть может, был близок к истине.

В самом деле, кто виноват в том, что Довид-ды-бруе (Давид – урод) получил эту мышиную шапочку? Разве он виноват в том, что родился не таким красавцем, как Дуглас Фербенкс, и его имя с малых лет стали произносить не иначе, как с этой презрительной добавкой “ды-бруе”? В конце концов, Довидке сам стал себя называть этим распрекрасным прозвищем, а разве нормальный человек станет обзывать самого себя?

Другой владелец горисполкомовского подарка носил и вовсе чудное имя – пани Лившиц. Еврея – мужчину зовут “пани”, как женщину – польку. Но пани Лившиц был среди сумасшедших, пожалуй, самым нормальным, если не считать двух странностей – он любил публично петь под духовой оркестр в Саду кустарей и безвозмездно крутить колесо печатной машины в типографии имени Непогодина – еще до того, как за это дело взялся электрический ток. Между тем, две эти странности, как две сестры, были родственницами одной беды, с которой и пошла кувырком жизнь этого человека.

В 1912 году семья бедного клезмера Исрола Лившица решила уехать в Америку – тогда это ничего не стоило.

Благотворительные организации выдавали шиф – карты (билет на корабль) почти бесплатно. Лившицы надеялись, что их сын сможет за океаном развить свой талант, в царской России ни в нем, ни в его владельце никто не нуждался, хотя молодому Лившицу не было еще восемнадцати лет, а про его голос, чистый, бархатный баритон, уже шли легенды. Пока что, правда, на Инвалидной и на нескольких примыкающих к ней улицах. Конечно, со временем о голосе молодого Лившица узнал бы весь город, но старые Лившицы решили, что лучше будет, если об их сыночке сначала узнает вся Америка.

Человек предполагает, а Бог располагает. Лившицы сели как раз на тот несчастный пароход, который утонул в шторм недалеко от польских берегов, и случилось так, что мать и отец утонули, а их сыночка спасли польские моряки, потом его приютила отцветающая полька, которой нравилось его пение. Настолько нравилось, что она не возражала бы стать пани Лившиц. Тогда пан Лившиц решил сбежать… Вернувшись в Бобруйск, он имел глупость рассказать про эту историю с “пани Лившиц”, и эта история прилипла к нему, как нос к лицу. “Пани” и “пани” – другого имени как будто и не было у этого парня. Сам виноват – не надо было болтать языком.

Ну, а колесо причем? Сладострастная пани рассказала ему, что в трагедии парохода было виновато колесо, которое перестало крутиться. Юноша понятия не имел, где у парохода колесо, но с тех пор у него появилось непреодолимое желание крутить самое большое колесо, которое оказалось в типографии имени расстрелянного поляками большевика Непогодина. Пани Лившиц, наверное, был уверен, что, раскрутив как следует колесо, он сможет спасти пароход и своих несчастных родителей.

Если бы не это наваждение с испорченным колесом, он стал бы великим артистом. Пани Лившиц приходил в Сад кустарей, где по вечерам играл духовой оркестр, и поднимался на танцплощадку. Сад был большой, его фруктовые деревья тянулись на целый квартал вдоль Октябрьской улицы – от Интернациональной до Карла Либкнехта. Голос певца был хорошо слышен в самых дальних уголках. Пузатый барабан напрасно лопался от натуги, сплюснутые тарелки, дрожа, исходили завистью, налитые медью трубы зря рвали горло – духовой оркестр глох под звуками баритона пани Лившиц.

В парикмахерской Абрама Гордовича пани Лившицу никого не надо было перекрикивать, и, когда собиралась вся компания, он вел себя, как столичный актер, случайно оказавшийся на провинциальной сцене. Смесь достоинства и высокомерия перла из него, как из легавой, оказавшейся в компании дворняжек. Как истинному таланту, ему хотелось публики, аплодисментов и славы. А парикмахерская, даже бобруйская, даже Абрама Гордовича, это все-таки не парижская Гранд-опера. Максимум, что мог предложить сияющий, как первомайское солнце, Абрам Гордович, была однажды и навеки придуманная им импровизация. Он рассаживал гостей на полу и торжественно провозглашал:

– Яти (молодцы), сегодня моя очередь давать банкет, который вам не давал даже сам царь. Бульба в мундире на первое, на второе и даже на третье. А после банкета пани Лившиц исполнит импровизацию. Гут, хавер Лившиц? (Договорились, пани Лившиц?).

Импровизация была выучена раз и навсегда и тысячу раз уже сыграна, но каждый раз ее объявляли как импровизацию, и в этом была ее прелесть. В парикмахерской составлялись три стула, на них клали фанеру, на нее становился пани Лившиц. Ему давали в руки половую щетку и он изображал пароход, плывущий по синему морю – океану. Сначала тихо, но потом все громче и громче слышалась песня матери, расстающейся с любимым сыном:

Ты уезжаешь далеко, где чужие страны,
Будь здоров, мой дорогой,
Мой любимый самый.
Только помни,
Не забудь, не забудь про маму…

И пароход пани Лившица медленно удалялся, купаясь в волнах слез слушателей, и медная каска отражала их заплаканные, искаженные тоской и страданием лица.

Пение пани Лившица возвращало сумасшедшим надежду и приводило в отчаяние. Каждый сумасшедший был когда-то нормальным, и когда человек оглядывается назад, он видит хорошее, а не плохое. Иначе зачем ему надо было бы оглядываться. От плохого уходят, не оглядываясь. И пока пани Лившиц пел, сумасшедшие были нормальными людьми, и им казалось, что у них все еще впереди. Когда умолкал голос человека – парохода, перед сумасшедшими снова раскрывалась бездна, и они стремительно падали в нее вниз головой, словно подстреленные черные птицы.

Как все это могло выдержать шелковое сердце Абрама Гордовича? Парикмахер любил каждого из них, как родного сына, как родную дочь. Но был среди них один человек, который вызывал в душе Абрама Гордовича материнскую боль. Звали его Моме. Моме – и все. Как будто, кроме этой странной клички, не было у него никогда другого, нормального, человеческого имени. Все уже давно забыли, что когда-то этот немолодой высохший человек был студентом в Петербурге.

Можно себе представить, что это была за голова, если ей, чисто еврейской, по тем временам разрешили слушать лекции в Санкт-Петербургском университете. И надо было так случиться, что перед отъездом в столицу этот гениальный юноша встретил Риву, толстую и глупую дочку плотника Ирмэ Липкинда, и всем жаром своего девственного сердца влюбился в нее. Нашел, в кого влюбиться, несчастный! Пол-Бобруйска не было бы видно, если бы ее сфотографировали на его фоне. У каждого человека есть в жизни какой-нибудь интерес. У Ривы он был тоже: мороженое! Если Ривы не оказывалось дома, все знали, где ее искать: на углу Социалки и Карла Маркса, где под фанерным навесом торговала мороженым тетя Крейне по прозвищу “Мери Пикфорд”. По-бобруйски имя знаменитой заграничной киноактрисы звучало проще: Мэра. Но зато мороженое у “Мэры Пикфорд” было такое, какого наверняка не ела настоящая Мери Пикфорд.

Крейне, как цирковой фокусник, манипулировала своим оцинкованным прибором, выдававшим треугольные, в хрустящих вафельках порции обольстительного лакомства, и Рива ежедневно ждала прихода “Мэры Пикфорд” за час до начала продажи.

– Риве, – говорила Крейне, – твой папаша меня зарубит топором за твой жир, что ты получаешь от столько мороженого. Сколько ты сегодня думаешь покушать?

– Тринадцать, тетя Крейне. На одно больше, сколько вчера.

– Я уже почти убитая, – горько вздыхала “Мэры Пикфорд”, – Ирмэ меня порубит на кусочки.

“Мэра” знала, что говорила.

Ривин папаша Ирмэ Липкинд – этот замызганный краснорожий пропойца заходил в лавку – закусочную Хавке-ды-калике (Хавка – калека), что находилась в каменном доме на углу Пишкинской и Семеновской, выпивал кварту (кружка 400 гр.) водки, а жареные грибенес (гусиные шкварки) клал в карман и на ходу ими закусывал – как будто у него не было времени сесть за столик или, на худой конец, постоять у стойки, как это делали все порядочные люди. Если бы Ирмэ съел грибенес за столиком, то они не проступали бы на брюках широкими пятнами, и никто бы не узнал, что он уже поцеловался с квартой. Если Ирмэ приходила в голову мысль, а она таки да приходила, вторично облобызать кварту, то он устраивал дома, как сам любил выражаться, кишиневский погром третьей степени – своим острым плотницким топором он в щепки рубил все, что попадалось под руку. К счастью, жена Ирмэ, Хайце, и их толстая и глупая Рива до сих пор оказывались вне стен, где свирепствовал погром третьей степени их обожаемого мужа и папаши.

Вот в такую семейку судьба забросила целомудренное сердце бобруйского вундеркинда, ставшего петербургским студентом.

Будущий Моме, когда он еще не был Моме, пришел к Ирмэ и Хайце просить руки их дочери. Ирмэ посмотрел на юношу, как на дурного, покрутил пальцем висок и выгнал из дому, крикнув вдогонку:

– Нам еще не хватало, чтоб наш бурлянт Ривкеле стала женой сумасшедшего, потому что нормальный человек не станет иметь дело с книжками. Нормальный человек имеет топор и рубанок и зарабатывает ими на хлеб и водку, а не шлендрает, как сумасшедший, с книжками по всему свету.

Но юноша еще не был сумасшедшим. Он стал им в тот день, когда, приехав к маме на каникулы, попал как раз на Ривину свадьбу. Он стоял у окна ее дома, видел Риву за свадебным столом, и именно в этот момент рассудок оставил его. Небо упало ему на голову плитой, раздавило, смяло и навсегда обрекло лежать в беспамятстве под окном своей возлюбленной. Отныне Петербург больше никогда уже не видел его вдохновенного лица. Бобруйские улицы увидели Моме – осевшего, сгорбившегося, в шапочке и ватнике, с книгами за пазухой. Он часами простаивал у газетного киоска на углу Карла Маркса и Социалистической, рядом с гешефтом “Мэры Пикфорд”, лихорадочно листая книгу, и его пылающий взор следил за проходившими женщинами с укором и болью. Он ждал свою возлюбленную каждый день. Неделя за неделей. Месяц за месяцем, и тетя Крейне обливалась слезами, наблюдая за несчастным Моме. Иногда она не выдерживала и кричала ему на всю улицу:

– Несчастный, твоя Риве уже давно имеет целый выводок! Поезжай в Паричи и ты сам все увидишь. Она еще больше лопается от жира, несчастный!..

Моме смотрел на “Мэры Пикфорд” отчужденным непонимающим взглядом. Слова не доходили до его сознания – оно было укрыто тяжелой, как камень, тьмой. Иногда Моме срывался с места, мелкими, быстрыми шажками подбегал к какой-нибудь расфуфыренной крале и, вонзив в нее свои горящие, как тлеющие угли, глаза, выкрикивал в лицо:

– Лучше попасть к тигру в клетку, чем в объятия женщины! Ты, несчастная, у тебя белье немытое…
Так Моме мстил за свою любовь, которая свела его с ума.

Мать Моме давно умерла с горя, и неизвестно, что было бы с ним самим, стареющим и жалким, не найдя он приюта у парикмахера Абрама Гордовича.

Абрам Гордович глубоко, по-женски, по-матерински вздыхал, глядя, как слушает Моме импровизацию пани Лившиц. Лицо Моме разглаживалось, лихорадочный блеск исчезал из глаз, в них рождался молодой и ясный, как у солнца, свет. Ах, если бы пани Лившиц мог петь всегда, днем и ночью, не переставая, если бы волны моря, на которых качался его пароход, не угасали ни на мгновение, если бы звуки давно опрокинутых дней, как скрипичные струны, продолжали дрожать в воздухе, пропитанном тройным одеколоном парикмахерской, если бы… Абрам Гордович не пожалел бы своей золотой каски ради такого чуда. Но чуда не было, и опадали плечи Моме, и снова наваливалось на его бедную голову черное небо, и снова навзничь падал он под окном своей возлюбленной.

Любовь

Но жизнь – это не только потери, жизнь – это и компенсация, и Абрам Гордович, настрадавшись, переводил взгляд с Моме на семейную пару, пришедшую в его дом, и сердце парикмахера заливало высокой и теплой волной так, словно с ним, а не с ними, Двошке и Янкеф-Зислем, случилось это чудо. Когда замолкала песня пани Лившица, парикмахер ясно видел, как Двошке медленно поднимается с пола парикмахерской, взлетает в окно и парит над городом, как голубь. Все птицы, в том числе и голуби, давно уже вернулись в свои гнезда и голубятни, а Двошке все парила в синем, как глаза ее возлюбленного, небе. Она ныряла, задыхаясь от встречного ветра, кувыркалась через голову, и солнце ослепляло ее, будто близкое и горячее пламя.

Двошке наверняка никогда бы не вернулась в парикмахерскую, если бы там, на полу, не сидел, разинув капризный рот, ее возлюбленный, ее Янкеф-Зиселе. Если бы этот человек имел совесть, он бы в анкете на вопрос о роде занятий написал бы одно слово: фойлер (лодырь). Но если бы вдруг спросили у Двошке, кто такой ее Янкеф-Зиселе, она бы ответила, не задумываясь:

– Кровопиец!

– Она гарует, как вол, а он ееная пиявка, – добавила бы улица.

Двошке и Янкеф-Зисл были родом с Полянки, кормились на Инвалидной и спали в заброшенном склепе на старом еврейском кладбище. Никто никогда не видел их отдельно. Они шли по улицам вдвоем, она чуть впереди, как утка, за которой шел выводок, состоящий из одного утенка. Одетая в пестрые лохмотья, переваливающаяся с боку на бок, она и в самом деле была похожа на домашнюю птицу, зато утенок представлял собой помесь отставного фельдфебеля с петухом. Наверное, еще со времен германской войны достались ему брюки галифе и военного образца фуражка, ноги украшали разного размера галоши, грудь – сетчатая майка, а шею – пестрый шелковый шарф. Янкеф-Зисл шел по земле, как человек, не понимающий, отчего она, земля, не стелется перед ним красным ковром, раз он по ней ступает. Единственный человек, который не только разделял его мнение, но и внушил его ему, была его жена Двошке.

Реб Ицхок вспоминал, как Мойшеле прибежал из школы домой, еще совсем мальчик, глаза его горели, он задыхался от переполнявших его чувств.

– Папа, ты читал “Ромео и Джульетту?”

Отцу было стыдно признаться, что никогда не слышал этих имен, и сын рассказал ему о бессмертной любви двух молодых людей… Позже, присматриваясь к Двошке и Янкеф-Зиселе, реб Ицхок мысленно называл их “Ромео и Джульетта с Инвалидной улицы.”

Вот идут они ранним утром по улице, из дома в дом, и каждый дом просыпается с их приходом.

– Иди, открой им и убери собаку, – будил отец сына. – И скажи маме, чтобы не скупилась.

Наум Финкельштейн.“Им” – это Янкеф-Зислу и Двошке…”Не скупилась” – это хорошенько накормить их.

– Ой, Гителе, чтобы ты была здорова, за твою доброту Бог дал тебе такого мужа, как святой реб Ицхок, – не умолкала Двошке. Она входила в калитку и, убедившись, что собака сидит на цепи, возвращалась и брала за руку своего мужа, как мать берет малое дитя, и продолжала свой монолог, и в ее серых глазах светилось утреннее солнце, хотя слова она произносила вроде сумрачные, горькие. Из них можно было понять, что господь Бог разгневался на нее, раз послал ей в мужья этого шлимазла, этого сумасшедшего на всю голову, бездельника, который сосет из нее кровь, как теленочек молоко у коровы, и что она и есть глупая корова, если позволяет, чтобы из нее сосали кровь, но и этого ему мало, и ей надо вычесывать из его бороды и других мест вшей и стирать его вонючие штаны и вообще “для чего это мне надо, как будто я без егоной задницы не могу одна прожить, как царица”. И при этом глаза ее просветленно и счастливо гладили этого обросшего грязного человека, капризно поджавшего губы и переминающегося с ноги на ногу, как молодой жеребчик.
Реб Ицхок не помнил, чтобы хоть раз Двошке поела сама или ела вместе с мужем. Она кормила его и, если прятала кое-что в мешок, оправдывалась:

– Ой, Гителе, ты не видишь, какой это фресер. Среди ночи просыпается и давай покушать. Как теленок, просит грудь. А я всю ночь не сплю. Сижу около него, вижу, как он спит, и поджидаю, когда его глазки откроются и он жрать попросит. А паче чаяния нет хлеба, так он меня смешивает хуже грязи.

– Тебе надо было побрызгать в тот раз не керосин, а бензин, – шутит Гитл. – Пусть бы сгорел, гультай.

– Лишь бы ему не чесалось теперь, – примирительно отвечала Двошке.

Двошкино врачевание – это еще одна страница любви этой женщины. Началось с того, что Янкеф-Зисл стал неистово чесаться по ночам. Чесаться – не то слово. Он сдирал с себя кожу. Двошке поначалу гладила и успокаивала его, ласково ударяла по его волосатым лапищам, как кошка по лапкам котенка.

Ее Янкеф-Зисл по чистоте своей кожи и любви к ваннам несколько уступает древнеримским патрициям, но разве он виноват в том, что у них были персональные мраморные ванны, а у него их не было?

Лицо Двошке исказила гримаса отчаяния.

Чего только она не предпринимала, чтобы избавить мужа от этих невыносимых мук! Забежав на мгновенье к Гитл, Двошке спросила:

– Гителе, что ты скажешь, если я пойду с Янкеф-Зиселе к нервному патологу, а?

– Посоветуйся с доктором Беленьким, Двошке, – сказала Гитл.

– Доктор Беленький на всю неделю пошел в военный комат слушать солдат, – сокрушалась Двошке и, не видя выхода, решила заняться самолечением. Она раздобыла большой медный таз, соорудила из кирпичей подставку и стала греть в нем воду. Когда вода нагревалась, Двошке раздевала Янкеф-Зисла и осторожно, будто грудного ребенка, опускала его в таз и мыла с мылом, приговаривая:

– Ото, ото-то, маленький, сейчас давай эту ножку, а сейчас вторую ножку. Ото-то, а сейчас эту ручку, а сейчас другую ручку…

– Ты меня варишь, как рак, – огрызался Янкеф-Зисл. – Я уже три битых часа не имел во рту хлеба с маслом, а она надо мной издевается, дура.

Купание не помогло Янкеф-Зислу, и не могло помочь, потому что зуд съедал его в самом интересном месте, а такое счастье, как известно, задаром не достается, а с тем, что достается не задаром, всегда немножечко жалко расстаться. Так или иначе, но Двошке, испытав все средства, решилась на крайнюю меру. Она купила бутылку керосина и под утро, когда ее дорогой муж, изможденный бессонницей, заснул, облила горючей жидкостью зараженные насекомыми места и поднесла спичку.

– А-а-а-й-й-й! – это нечеловеческий вой огласил окрестность, разбудил улицу, и когда она проснулась, то увидела несущегося во весь опор полуголого Янкеф-Зисла, и тонкий шлейф дыма вился за ним, словно легкий флер. Заметно отстав, с медным тазом в руках бежала Двошке, причитая:

– Стой! Я потушу тебя, как пожар! Стой! Стой! Ну чего ты так разгоцкался, стой!

– Па-ж-ж-а-а-р-р! Ай! Ай! Ай! – вопил Янкеф-Зисл. – Моя жена сумасшедшая! Па-жжа-рр!

Прошло не так уж много времени после того, как Двошке попыталась отбить хлеб у пожарника-общественника Абрама Гордовича, и ее осенила новая идея.

Конечно, как всегда, когда ее настигала новая идея, Двошке прибежала к Гитл. Лицо Двошке, ее слезящиеся глаза, редкие зубы, всклоченные волосы, взъерошенная, как распоротая перина, она выражала восторг и решимость.

– Гитл, Гитл! – крикнула она с порога. – Мой Янкеф-Зисл хочет играть на гармошке.

– Пусть играет на здоровье, если может, – тихо сказала Гитл. – Сколько стоит гармошка, Двошке?

– Мой Янкеф-Зиселе – мастер на все инструменты. А гармошка обойдется всего-навсего в восемь рублей. Если ты сделаешь почин, раз у тебя легкая рука, то Бог тебя не забудет, раз ты помогаешь таким сумасшедшим, как мы с Янкеф-Зиселем.

– Хорошо, Двошке, – улыбнулась Гитл, – вот тебе рубль. Пускай твой Янкеф-Зисл играет на здоровье.

– Барух ата Адоной элогэйну мэлэх гаолам гамоци лэхэм мин гаарэц (Благословен ты, Господь-бог наш, царь Вселенной, извлекающий хлеб из земли), – обратив глаза к потолку и молитвенно сложив руки, по -древнееврейски пропела счастливая Двошке. – Мы тебе, Гителе, дадим собственный концерт, как только будет гармошка.

– Двошке, – ответила Гитл, – тебе осталось собрать еще семь рублей. Пусть Бог тебе поможет.

– Мне люди помогут, – прошептала Двошке.

Разве люди могли не помочь Двошке, если сердце этой женщины родилось в один день с солнцем. Не так уж много на земле ровесников солнца, но их тепла хватает на много-много веков, иначе льды затопили бы не только поля и леса, но и души. Солнце, как ребенок, предпочитает поселиться в женском теле. В нем ему удобнее, надежнее и теплее. Солнце понимает, что жертвенность женского сердца столь же необъятна, сколь замкнуто и эгоцентрично мужское, так и норовящее само вцепиться в слабое женское, дабы обрести в нем силу и опору. Нет любви без жертвенности, хотя – с другой стороны – то, что мужчина расценивает как жертву, для женщины просто, как вздох, и сладко, как утренний сон. Янкеф-Зисл не был среди мужчин исключением, он скорее был правилом, и когда вечерами, при свече, в кладбищенском склепе они подсчитывали дневную выручку, он нагло и осуждающе смотрел в слезящиеся глаза своей жены и, если ему казалось, что его сумасшедшая жена была недостаточно поворотлива и сумела собрать милостыни меньше, чем ему хотелось бы, изливал свой гнев в изысканных выражениях:

– Дура! Бездельница! Паразитка! – или что-нибудь в этом роде.

Но настал день Двошкиного торжества. А вернее – вечер позднего лета, насытившегося и теперь жаждущего отдохнуть в золотой карете сентября. Карета уже катилась где-то вдали, и ветер, опережая ее бег, низом стлался по улице, остужая нагретые за день булыжные улицы, песок тротуара и крылечки домов. На одно из крылечек, выкрашенное и потертое, и примостились зрители. Посреди дощатого тротуара, на пустом ящике из-под сахара, возвышался Янкеф-Зисл, и вид у него был вполне симфонический. Двошке выклянчила у какого-то престарелого музыканта изъеденный молью фрак с засаленными атласными отворотами. Ну, а если из-под фрака выглядывает не крахмал манишки, а тесемки от нижней рубашки, так можно Двошке простить – она никогда не работала в театре костюмершей. У Двошке не хватило сил и времени раздобыть Янкеф-Зислу приличествующие случаю брюки и лаковые туфли, но и в засаленных галифе и в галошах он был заносчив и прекрасен: на его лице появилось выражение верблюда, собирающегося плюнуть в толпу.

Сама Двошке напоминала опереточную примадонну в день ухода на пенсию. Длинное плюшевое платье, на котором сам плюш оставил одни воспоминания, причесанная валиком, с подведенными углем бровями, она стояла рядом со своим Янкеф-Зиселе, и ее лицо излучало оранжевый, как пламя, свет. У ее ног, словно пара ручных львов, лежали медный таз и граммофонная труба. Время от времени Двошке брала в свои руки голову Янкеф-Зисла, и слезы размазывали уголь ее ресниц. Люди сидели, раскрыв рты, что с видавшими виды гражданами Инвалидной случалось не так часто.

– Библомэха барух ата адонай (Миром твоим благословен ты, Господь), – прошептала про себя Двошке молитву и громко крикнула в сторону зрителей: – Хавейрим! Люди, – она поклонилась всем до земли. – Сейчас за вашу нищую милостыню мы даем ба-аль-шой кон-цэрт.

И в Большом Народном Театре начался концерт, на котором никто не покупал билетов, поскольку их не существовало в природе. В природе существуют вещи поинтереснее – любовь и смех, горе и слезы. В природе все живое понимает и сочувствует живому, и два каштана, росшие у крыльца дома, развесив ветви, лишенные колючих зеленых ларцов, застыли в удивлении и радости при виде Двошкиного торжества, и ни один лист, напоминающий сердце, с фигурно вырезанными краями, не шелохнулся на дереве. И даже тогда, когда сухой и пыльный воздух потрясли первые звуки гармошки, когда земля вздрогнула не то от их мощи, не то от напряжения, каштаны сдерживали дыхание, как люди, попавшие в Лувр.

Музыкант играл без нот, как вода мельничным колесом. Музыкант знал о нотах не больше, чем пропеллер аэроплана. Музыкант раздувал гармошку, как самовар, и меха напоминали голенище сапога. От музыканта шел пар, и пот закипал на его лице, как кипяток. Звуки напоминали скрежет циркулярной пилы. Она резала пополам сердце Двошке, и каждый мог видеть по ее лицу, что именно этого веселого и дикого звука не хватало ей для полного счастья. А когда оно стало переливаться через край ее ликующей души, она доставала то одного, то другого из прирученных львов и вынуждала их плясать под свою дудку. Она изо всех сил дула в трубу, стучала в таз, как в бубен, и плясала, приседая и падая, смеясь и плача, и люди, завороженные ее неистовством, перестали смеяться, им было стыдно смеяться и, лихорадочно почесывая затылки, молча, как каштаны, развесили уши и шикали, укоряя детей, как учителя второгодников.

В тот вечер ночное небо над Инвалидной улицей раньше обычного зажгло свои звезды.

Последние ларцы каштанов падали на землю и, ударившись о нее, выбрасывали на радость мальчишкам жирные крепкие окатыши. Но настал момент, и Янкеф-Зисл все понял. А понял он то, что зрители поняли в первое мгновение. И когда Янкеф-Зисл все понял, он резко поднялся со своего места и излил горечь, сжигавшую его душу, публике, к счастью для Двошке, поредевшей:

– Идн! – взвизгнул Янкеф-Зисл. – Сейчас я буду бить эту воровку! Вот ее! – он указал немытым черным пальцем на свою жену. Что она мне купила? Она мне купила гармошку для маленького ребенка на 2 рубля 50 копеек, в то время, как вы дали нищему милостыню на целых восемь рублей. Вот тебе, дура! – Янкеф-Зисл, размахнувшись, ударил гармошкой Двошке по голове. Кровь потекла по ее лицу, но она осталась стоять, словно плоть ее обратилась в камень. Кровь, смешиваясь со слезами Двошке, падала в песок, и он чернел от горя. Но вдруг Двошке очнулась, она сбросила с себя каменные одежды, повернула лицо к Янкеф-Зислу и улыбнулась. В ее глазах ожили ночные звезды, она подошла к мужу, взяла его за руку и тихо сказала:

– Идем, мешугенер, идем, ты уже давно ничего не кушал сегодня, идем…И сними фрак, а не то ты его запачкаешь. Дай мне, я его спрячу, – и они ушли вдвоем в сторону старого еврейского кладбища, где они спали в одном из кладбищенских склепов, спали до того дня, когда пришли немцы и придумали сумасшедшим смерть, навеянную убийцам историей еврейского народа.

Окончание…

564 просмотров всего, 2 просмотров сегодня