Мераб Мамардашвили. Эстетика мышления. Беседа четвертая

Bosch Hieronymus. St. John the Evangelist on Patmos

В философии чаще всего мы сталкиваемся не с задачами, которые разрешимы, а с тайной мысли и человеческого существования, и единственное, что мы можем сделать с тайной, — это ясно ее себе представить. Темой наших бесед является мышление, которое я уже связал с моим существованием в каком-то несомненном для меня состоянии, с тем существованием, которое должно быть мне дороже, нежели я сам. А раз так, то и проблема мысли тоже становится для меня отнюдь не задачкой, которую можно решить, а тайной, поскольку все мы так или иначе вплетены в тайну существования. Всмотримся в эту тайну.

Мыслительные логические задачи — это всегда нечто разрешимое. Имеется в виду, что существует определенное количество информации, которое может быть собрано и оказаться достаточным для того, чтобы конечным и последовательным числом шагов переработки этой информации решить задачу. Но если в ее решение входит при этом что-то неоднородное, то мы явно имеем дело не с задачей. Учитывая, что мы люди и не всегда располагаем в нужный момент всем, что необходимо, всеми теми способностями, которые у нас есть. И в этом состоит драма человеческого существования. Что-то мы имеем, знаем, но сейчас, в данную секунду реализовать не в силах. Как сказал бы философ, человек никогда не дан в полноте своего существа.

Представьте себе, что вы находитесь на тротуаре за два метра от человека, который падает, и у вас достаточно сил, чтобы помочь ему. Будь вы ближе, наверняка помогли бы, но вы не в состоянии это сделать и беспомощно смотрите, как он падает и погибает. Следовательно, важно оказаться не только в том месте, где может проявиться ваша способность, но и в то время, когда она есть у вас. Или, например, вы достаточно умны, а во время свидания вам почему-то изменили все ваши способности. Где они? Они нужны сейчас, на свидании. Встреча ведь может не повториться.

Я уже приводил примеры, как игрой пространства и времени можно казаться иным, чем вы есть на самом деле. Вспомните, что я говорил об истине. Это то же самое, что я говорю сейчас в связи с тайной в отличие от задачи. Игрой обстоятельств, игрой пространства и времени часто создается ситуация, когда вы, видящий истину, не можете ее высказать, потому что по не зависящим от вас обстоятельствам она на ваших глазах становится похожей на ложь, и у вас нет никакой возможности оправдаться, не успеете. Человек весь состоит из таких трагических недоразумений, в отличие, например, от компьютера, который в состоянии с большей скоростью обработать в нужный момент огромный объем информации, необходимый для решения задачи. Но это машина, пусть и созданная человеком, а мы — просто люди и при решении отнюдь не математической задачи должны не только оценивать ситуацию, сравнивая внешние предметы, а в нас самих производить нечто, не входящее в содержание задачи. Это и есть инородное, когда ты находишься в определенном месте, и это не совершается актом мышления. В примере с падающим человеком я оказался в двух метрах от него. Но это не я решил, а так случилось. У меня хватило бы сил и решимости помочь ему, а я стою и смотрю, и что-то неумолимо совершается. Вот это что-то, помещающее меня в ту или иную точку, в тот или другой момент времени и пространства, конечно, не входит в содержание задачи. Как, почему я оказался в двух метрах от человека, а не в одном? Иногда такие вещи называют судьбой. Очень возвышенное слово, но часто оно обозначает на самом деле простую вещь.

Значит, тайной для нашего мышления мы называем такие проблемы (или задачи), которые включают в себя некоторый инородный элемент, связанный с нашим существованием, то есть с нашей вплетенностью в те события и обстоятельства, игрой которых нам представлен предмет для мысли. И мы не можем «вынуть» существование, отделить его от этого предмета, рассмотреть его и тем самым решить задачу, так сказать, чисто логически. Следовательно, существование является дополнительным элементом для мысли.

Вспомним снова схему движения существ по плоскости, которых условно я назвал «существами Пуанкаре»; эту метафору он придумал для своих целей. В чем здесь дело? Существо Пуанкаре не может посмотреть на себя извне. Оно находится внутри акта измерения пространства; меры, которыми оно меряет плоскость, меняются по ходу измерения, пространство между ним в любой точке и конечной точкой всегда бесконечно, и оно будет считать, что живет на бесконечной поверхности. А наблюдатель внешний видит и точку, к которой стремится это существо, и само существо, и знает, что меры изменяются по ходу движения. То есть он знает то, что плоскостное существо одномерно и живет на конечной поверхности, хотя она кажется тому бесконечной. Я напоминаю снова об этом, так как очень важно, чтобы мы запомнили: ни из какого содержания опыта, который это существо способно испытать (опыт движения и измерения), оно не может получить знание о своем собственном расположении (ведь существо находится на одномерной плоскости) и об изменяющемся (или сокращающемся) характере его мер измерения.

На эту же тайну указывают и более абстрактные, но, может быть, потому и более известные публике догадки. Так, Витгенштейн, философ XX века, сказал однажды: в поле глаза нет ничего такого, что указывало бы на то, что этот предмет виден именно глазами. Представьте себе, вы имеете возможность сделать такую операцию, которая позволяет полностью снять все покровы, скрывающие механизм глаза как оптического аппарата, посредством которого мы видим. Если вы заранее не знаете, что это анатомия глаза, то из рассмотрения частей этого аппарата никогда не увидите, что это части глаза. Вы увидите какую-то оптическую механику, обеспечивающую некоторую оптическую игру, но /?\не о ней зная заранее, повторяю, только по частям не поймете, что они принадлежат глазу, и что все это для того (а это целевая причина), чтобы увидеть. Аналогично и у существа Пуанкаре: ничто из содержания увиденного им на плоскости пространства не говорит о том, что у него изменяются меры измерения.

Из содержания опыта не может возникнуть идея различения между кажущимся и существующим на самом деле. Допустим, плоскость кажется бесконечной, а на самом деле она конечна. Сейчас я говорю не о том, что на самом деле конечно или бесконечно. Я спрашиваю: откуда вообще может появиться идея о кажущемся и существующем? Да, плоскость конечна, она кажется бесконечной, но откуда наше существо может иметь идею этого отличия?

И то же самое относится к вещи, называемой смыслом. Смысл — это такое образование, для которого всего мира и всего опыта относительно мира недостаточно, чтобы возник вопрос о смысле. Смысл из содержания самого опыта не производится, не вытекает. Нет в содержании опыта ничего такого, что было бы способно породить вопрос о смысле, так же как в механике глаза нет ничего указывающего на то, что это глаз. Поэтому все это можно выразить и немного иначе. Когда я говорю: кажимость и то, что есть на самом деле, и ставлю вопрос — откуда вообще появляется такое различение, то тем самым ввожу философию в виде древней метафоры, внутри которой и содержится вся философия. Это метафора знаменитой платоновской пещеры. Вы, конечно, с ней знакомы, но разберем ее применительно к нашему случаю.

Представьте себе, что у вас связаны руки и ноги, а голова закреплена в определенной позиции так, что вы не можете ее повернуть. Взгляд направлен прямо на глухую стену комнаты. И на нее же, за вашей спиной источник света проецирует тени предметов. Но, поскольку вы связаны, у вас нет возможности совершать какие-то действия, и, может быть, вы потратите на них сто лет, прежде чем обнаружите, что все-таки есть какой-то невидимый вам источник света, который падает на предметы, и тогда сможете узнать, что то, что вы видите, — только их тени. А так вы вполне можете эти тени принимать за реальность, поскольку они движутся. Это и есть платоновская метафора человеческой жизни, так как мы находимся в пещере самих себя, если чего-то не делаем и не мыслим. Наша жизнь подобна пещере, в которой мы видим лишь тени, не зная, что есть источник света, падающий на предметы, и не имея возможности увидеть этот источник.

Эта метафора обрисовывает всю ситуацию мысли, когда мыслить — это значит оперировать различением между кажущимся и тем, что есть на самом деле. Я в прошлый раз говорил вам: мыслить можно и нужно только существующее. Тени ведь не существуют, они отражения, существует что-то другое. Но теперь возникает еще одна загадка: откуда тогда связанный человек (допустим, сам Платон, описывающий это), узнал, что видимое им — это тени? Мне кажется, Платон, отвечая на этот вопрос, сказал бы примерно то же самое, что и другие философы: смысл жизни не находится в самой жизни и всей жизни не хватило бы на жизнь. Это парадоксально, но, как и в случае существа Пуанкаре, всего бесконечного времени движения не хватило бы на то, чтобы узнать, идет ли оно куда-то, поскольку существо всегда считало бы, что бесконечно отделено от некой точки.

Я предложил вам в прошлый раз в этой связи слово «бесконечная» или «конечная поверхность» (точка, к которой существо Пуанкаре должно прийти) заменить словом «реальность». И показывал, каким образом, если мы находимся в этой плоскости, нас от реальности всегда отделяет бесконечность. Сейчас попытайтесь это соотнести с другим примером, который я тоже приводил: мы готовы бесконечно страдать, лишь бы не страдать, потому что посредством страдания мы избегаем большего страдания. Нам страшно заглянуть в самих себя и узнать, что я всегда буду страдать или, как говорит Будда, «все есть страдание». Человеческое «Я» вращается как белка в колесе, не видя реальности и предпочитая очередную утешительную ложь. Почему? Чтобы не страдать и жить все время страдая. Я говорил вам, что это как в аду: мы не умираем один раз, а вечно умираем. Ведь смерть со славой, о которой говорил Руставели, отличается от другой смерти тем, что мы умираем раз и навсегда. А мученику в аду не дано умереть или наконец-то перетерпеть страдания: он должен вечно это повторять.

То, что объединило бы все части опыта и дало бы им смысл, не приходит к нам из опыта и не содержится в нем по частям. Именно это и является тайной, поэтому я, так сказать, продолжаю колебаться, рассуждая об этом. Я могу только констатировать, только описывать, что не из опыта человек узнает различие между кажущимся и действительным. Если бы человек имел только опыт, он никогда этого не узнал бы. Но показать, откуда это приходит, то есть как все же случилось, что он узнал, где реальность, а где кажимость, остается тайной, которую мы можем только принять как случившийся факт. Религиозные люди в таких случаях говорят: «Надо принять это за откровение». То есть раз в нас есть нечто и мы знаем, что не сами узнали об этом. Откровение действительно недостижимо человеческими силами, но тем не менее оно явилось нам. Философ тоже принимает такого рода вещи за факт, не пытаясь ответить, откуда он, однако, считает необходимым его ясно описать, как бы удостоверить его собой и получить из него последствия.

Приведу пример, предполагающий элементарное знакомство с математикой. Скажем, такой: почему человек мыслит и воспринимает реальность в терминах трехмерного пространства? В этом случае мы тоже можем лишь сослаться на устройство человеческой чувственности, которая расположена пространственно трехмерно, но ответить на вопрос «почему?» не в состоянии. Потому что у нас нет соответствующей точки, с которой мы могли бы посмотреть извне на эту чувственность. Повторяю, можно увидеть факт, констатировать его, а объяснить, откуда он, вывести его мысленно невозможно. Опять это похоже на тайну, так как есть различие между «что можно сделать» и «что делается». Есть нечто, что человек делает, а есть нечто, что делается как бы само собой. Но каким образом это можно понять? Что такое «сделать»? Сделать, грубо говоря, — это суметь составить по частям. Здесь нужно ухватить важную вещь. Если что-то можно сделать так , то его можно, видимо, сделать и иначе. А можно ли сделать, например, иначе, по-иному акты нашей чувственности, которая располагает предметы в трехмерном пространстве? Нельзя. Почему? Потому что не мы сделали это восприятие, не составляли его по частям, то есть к информации A не добавляли информацию B, не складывали и не проходили все шаг за шагом и часть за частью. Не так это случилось, а спонтанно, само собой. Мгновенно.

В свое время французский поэт XX века Поль Валери говорил, что не составленное нами по частям делается само и, следовательно, не может быть иначе (а я мимоходом скажу, что «это само», которое не может быть иным, и есть реальность, или нечто, над чем мысль не властна, оно так, как есть), тогда как любое человеческое действие, по определению, является действием складывания. Homo faber — это существо, составляющее что-то по частям. А «это», совершающееся само собой, не будучи человеческим действием, не есть мышление. Валери анализом мышления вошел в какую-то точку, которую считает невозможным называть мышлением. Это уже не мышление, говорит Валери, хотя бы потому, что не человек это сделал, а это сделалось. Все сделанное человеком всегда можно сделать иначе, а «сделанное само по себе» — невозможно. А теперь это знание, добытое Полем Валери, я переверну и скажу: это и есть как раз то, что по традиции, начиная с античной философии, называют мыслью, которая сопоставляется (как я вам говорил) или отождествляется с бытием; мысль есть состояние мысли. Состояние мысли мы получили не путем сложения, а оно само сделалось, и посредством этого (или в этом) мы сделавшееся видим. Имитировать же, составить по частям мы не можем. Да и повторить не можем, потому что — несделанное. К нему нельзя ничего добавить или от него убавить.

Значит, мы различаем кажимость, и она есть нечто, что происходит с тобой, когда кто-то тебе «подсовывает» информацию; и есть некоторая область, в которую мы вступаем, если сами над собой что-то произвели, и с нами или в нас что-то сделалось, и мы оказались измененными, другими. В том числе если способны отказываться от самих себя, от тех удовольствий и надежд, ради которых готовы бесконечно откладывать страдание, боясь узнать правду. Ведь очень человечно не хотеть знать правду. Например, правду о том, что твоя возлюбленная тебе неверна, и это окончательно, а не потому, что между вами произошло недоразумение, которое можно устранить путем взаимного объяснения, после которого все станет хорошо. Увы, есть ситуации, которые исправимы, говоря метафорически, лишь с помощью атомной бомбы. Я вспоминаю в этой связи один веселый итальянский фильм. Дело происходит в Сицилии. И как это часто бывает в Италии, произошла очередная сицилийская нелепость, которая привела в бешенство полицейского-карабинера. И вот он стоит в своем участке перед картой страны, в досаде на нее смотрит и говорит: «Здесь нужна только атомная бомба». То есть за какую нитку ни схватись, все равно ничего не распутаешь, будешь вечно, как существо Пуанкаре, нестись в бесконечности.

Так вот, хотя подобные образы, возможно, примитивны, чтобы соединиться с собственным опытом высшего, нам не остается ничего другого, как изъясняться с их помощью. Скажем, нечто, что предполагает не движение вперед, а обязательно возвращение к началу, — свойство нашей сознательной жизни, тоже метафора, рожденная в опыте, который, в частности, практиковали еще египтяне, когда отправляли покойников на тот свет, снабжая их особым набором предметов. Они отправляли их в путешествие, в котором им как бы давалась возможность начать жизнь заново — не продолжать и исправлять жизнь, а вернуться к началу.

История человеческого мышления, развертывающаяся как размышление о самом себе, зафиксировала это в разных вещах, которые кажутся нам сегодня не относящимися к делу. А между тем они, как, например, идея метемпсихоза, относятся к тому опыту ситуаций, в которые нужно не добавлять что-то, не суммировать, а все менять, начинать сначала. Возвращение к началу в качестве необходимого шага мышления и понимания символизировано в мифологиях, в тех же египетских правилах захоронения, в движении лодки Харона по реке смерти, в индийских теориях переселения душ. И это уже проблема, так как при их расшифровке встает принципиальный вопрос: как в таком случае одну информацию соединить с другой? Поскольку иначе наши духовные опыты будут проходить мимо друг друга на никогда непересекающихся параллелях. Да, можно говорить о переселении душ, но ведь душа, вселившаяся в другое тело, не помнит о своем рождении. Что это означает? Это означает только одно — можно это выразить и описать в том числе и путем теории множества душ, переселением их из одних тел в другие, но они не знают друг о друге, потому что стирается память о предшествующем опыте. Здесь и встает радикальный вопрос: как мы тогда учимся из опыта? Ведь что такое мысль? Мысль есть то, чему мы, наконец, научились и узнали. А тот, кто собирает бесконечные страдания, ничего не узнал. Поэтому все и повторяется.

Итак, для разных ситуаций у нас есть разные метафоры — переселение душ, существа Пуанкаре и т. д. А сейчас, чтобы продвинуться дальше в связи с расшифровкой, я сошлюсь на другую ситуацию, которая выполнена художественно и обладает непосредственной достоверностью красивого текста. И эта достоверность, в свою очередь, я надеюсь, тоже поможет нам, хотя нужно постоянно помнить, что красота производит в нас самостоятельное действие; она может останавливать нас в пункте, где кажется, что мы что-то поняли, а в действительности мы восприняли только красоту и нужно было идти еще дальше. Эта ситуация зашифрована в символе, с которого начинается одна из великих поэм мировой литературы — «Божественная комедия» Данте.

Вы помните, что на середине жизненного пути ее герой оказался в «сумрачном лесу». Конечно, «сумрачный лес» — это символ жизни, середина жизненного пути, возраст «акмэ», о котором я говорил. В тексте этого нет, просто сказано: «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу». Герой движется к волшебной горе, которая символизирует божественную жизнь, рай, предел человеческого духовного возвышения, и дорогу ему преграждают разные звери. Гора достижима, как ему кажется, простым продолжением движения, а на его пути появляются звери, в том числе и волчица, из-за которой ему приходится свернуть с него. Волчица в каталоге элементарных символов означает жадность, но не знакомую и не известную нам жадность, а привязанность к тому, что имеешь, или чем обладаешь.

Чем же ты конкретно обладаешь? Каждый человек обладает, естественно, в первую очередь самим собой, своими возвышенными желаниями. Ведь ты-то знаешь, что у тебя желания чистые и возвышенные, и хочешь взойти на гору. Однако для этого необходимо измениться, отказаться от самого себя, даже от хорошего в себе. И Данте говорит, что нельзя прийти в конечную видимую точку пути, беря самого себя таким, какой ты есть. Оказывается, гора — лишь продолжение твоего возвышенного взгляда, предполагающего некий дополнительный шаг, о котором я рассказывал вам, говоря об отличии задачи от тайны. Мы тогда обнаружили, что в тайне есть шаг, включающий меня самого с чем-то происходящим во мне. Должна произойти какая-то трансформация и перерождение меня самого. Поэтому Данте и говорит, что если ты доволен собой (а наши возвышенные стремления, как это ни странно, тоже одна из форм самодовольства), то гора, хотя она и перед носом, для тебя недостижима. И герой сворачивает. Путь не прям, а нужно нырнуть в недра земли, имея при этом еще путеводителя, наставника Вергилия, и пройти круги ада. И в художественном тексте это записано как одно из человеческих испытаний, одно из путешествий души или воспитания чувств человека и его возвышения. Для человека душевно грамотного символы говорят не только то, что они говорят непосредственно. Испытанные людьми уроки говорят, что есть точка, где нужно остановиться в своем движении.

Путь мысли аналогичен. Он прерывает непрерывность нашего сложения опыта. Я фактически хочу сказать следующее: чтобы начать мыслить, в нас должно происходить нечто, что не есть в то же время явление природы самой по себе. То есть нашей психической способности, которой мы одарены в качестве особого рода антропологических существ. В содержании опыта нельзя узнать разницу между кажимостью и реальностью, следовательно, в нем присутствует независимый от антропологической природы элемент, независимый от наших качеств и свойств, включая и нашу способность мыслить. Ее тоже недостаточно, присутствует какой-то другой элемент. Что это такое, никто не знает. Но именно в нем я способен посмотреть на себя видящего и различить себя и свое существование. Как в той фразе Мандельштама, которую я цитировал: художник должен ценить существование вещи больше самой вещи и свое существование больше самого себя. Ценить больше — это и значит отличать. Значит, есть еще что-то во мне. Я не знаю откуда, но могу принять это за факт, описать и показать, что есть. Этот элемент в нас, который не принадлежит нам как естественным существам и не является частью опыта, но, когда он есть, мы проходим путь человеческого опыта, этот элемент и есть различающее в нас реальность и кажимость, независимо от нашего природного, психофизического устройства.

В этом смысле человеческое существо есть существо трансцензуса. Трансцензус, трансцендирование означает нашу способность выходить за свои собственные пределы. Чтобы посмотреть на себя, нужно трансцендировать, потому что, только трансцендировав себя, можно иметь представления о вещах, их восприятие, что предполагает существо, способное сказать «Я», в отличие от животного, которое не может этого сказать, потому что оно не может представить и выразить представленное. Представление может быть только у существа, повторю еще раз, способного сказать «Я», и следовательно, способного трансцендировать. А раз так, то и способного тем самым отказаться от самого себя в пользу существования. Но, если мы способны на это, значит, существование нас — это какое-то другое «Я». Их, как минимум, уже два «Я». Одно, которое я знаю, — определенное существо с определенными качествами, а другое — какое-то действительно существующее «Я», не тождественное первому. И это второе «Я» можно увидеть и узнать, только отказавшись от первого, то есть от самих себя. Вот такая катавасия. Я играю теми картами, которые есть: других карт и других слов у нас нет, так что ими приходится оперировать и пытаться высечь в своих головах хоть какую-то искру смысла. Если мы не способны сосредоточиться и увидеть смысл в названном различении, тогда ничего не получится. Хотя словосочетание тавтологическое, бессмысленное, казалось бы, — отказаться от самого себя в пользу своего существования.

Поэтому одной из первых философских фраз, с которых начинается мышление, является (в частности, на Востоке) фраза Будды: «Не думайте о том, конечен мир или бесконечен, непрерывен он или дискретен. Думайте о том, что все есть страдание». И то же самое означает высказывание знаменитого дельфийского оракула, которую Сократ берет как лозунг своего бытия и своей философии, а именно: «Познай самого себя». Как ни странно, эти фразы тождественны по содержанию. Познай самого себя — и ты увидишь мир, Бога, увидишь предметы, как нечто отличное от представлений. В различении кажимости и реальности увидишь что-то, независимо от того, что ты как человек устроен именно таким образом, а вот, скажем, марсианин был бы устроен другим образом, червь — третьим образом и т. д. В этом отношении человек — существо трансцензуса.

Фактически мышление в данном случае есть нечто, что нам предстает, оно есть состояние, в котором видение видит себя. Свет, освещающий сам себя. Вот это или есть, или нет. Это может только само сделаться. Составить это по частям, сложить постепенно, шаг за шагом, прибавляя информацию к информации, нельзя. Чтобы ясно представить тайну, которая остается тайной, в древности люди пользовались метафорой света, выражающей как раз такое состояние. В частности, в Евангелии от Матфея примерно такой текст: если вы не видите даже то, что видите, как вы сможете увидеть того, кого вы не видите? Или там же: как можно посолить соль? Когда она есть, то разумеется, что она солит и придает всему свою соленость. А если соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленой? Это почти буквальная цитата.

А вот другой пример неприродного элемента, который нельзя сделать, так как он не есть часть природы, существовавшей бы без чего-то, происходящего в нас или с нами. Это доброта, которая так же тавтологична, как соль, поскольку, по определению, она есть нечто, что не может иметь причин, ответа на вопрос: «Почему?» Лишь в этом случае стремление человека к доброте означает, что она уже есть в нем, иначе он даже не знал бы, что она существует. Она в нем уже действует и в этом действии как бы смыкается сама с собой. Добрый человек добр, говорил еще Декарт. А если бы не было этого странного элемента, странной тавтологии, то человек из морали вообще ничего не мог бы воспринять и усвоить. Он не был бы способен иметь моральный опыт. У человека, лишенного соли, отсутствовали бы и моральные явления; доброта и совесть — эфир существования моральных явлений, условие и морального опыта в том числе.

Я уже приводил вам примеры немышления. Сидит человек, хочет добра человечеству и свою жизнь посвящает тому, чтобы изобрести лекарство, которое помогло бы людям стать более счастливыми. Так вот, человек, изобретающий подобное лекарство, на мой взгляд, не способен к нравственному опыту. Несмотря на все его знания и чувства, в нем нет соли; будь она, он понимал бы, что думать так значит не мыслить этически, а просто соединять слова. И еще один важный момент. Наша принадлежность к человечеству как к области мышления означает, в свою очередь, что в строгом смысле слова мы не можем начать мыслить. Ведь когда мы мыслим, мы имеем дело с чем-то, что в принципе не имеет начала, не можем сказать: вот я начинаю мыслить. Мышление нельзя начать, можно только уже мыслить, быть в мышлении. Это таинственно, как соль, которую нельзя посолить. Поэтому, говоря о феномене преемственности, можно констатировать, что традиция есть нечто такое, относительно чего нельзя совершить следующий акт, а именно взять и вступить в нее. Начать традицию нельзя и вступить в традицию, если ее нет, тоже нельзя. Об этом важно помнить особенно в случае расшифровки социального контекста, когда вся проблема состоит в том, что точно так же, как нельзя начать мыслить, так нельзя начать и историю, ибо мы уже должны быть в истории.

Если подытожить все это, то получается следующее. Есть нечто, что мы можем сделать, и есть то, что мы сделать не можем, хотя это делается в нас, с нашим участием, но не нами. И еще. Вводя различение между реальностью и кажимостью, я говорил, что сама идея этого различия не может возникнуть из опыта. Например, свет падает на предметы — мы смотрим на экран и тени воспринимаем как предметы. Нечто подсовывает нам тени в качестве предметов реального мира. Кант в таком случае сказал бы: «Наши представления нами играют». Мы полагаем, что видим, а в действительности из какого-то другого мира, которого мы не знаем (так как не знаем, откуда свет), кто-то производит в нас некие состояния, кажущиеся нашими представлениями, и играет нами. Кажимость в данном случае есть нечто, что как бы производится в нас неким сознательным существом. Платон человеческий путь представлял как путь спасения или освобождения именно от этой игры. Оказаться человеком для него означало прекратить эту игру, выпасть из нее, чтобы тобой не играл другой мир. Я же эту ситуацию назову сейчас другими словами, а именно «ситуацией, когда уже поздно». Упрощая, ее можно расшифровать так: я решил что-то подумать, а уже подумалось, потому что слишком поздно. Что значит поздно? Философия говорит: человек понимает то, что он способен сделать сам. А в данном случае тени, принимаемые нами за вещи, не мы сделали, и поэтому не можем их понять. Так как сделал кто-то другой, некая тайная инстанция, которая играет нами посредством наших представлений. Уже произошло что-то — поздно. Именно это мы испытываем по отношению к вещам, которые нельзя начать. В применении к нашей ситуации я выражу это социально-политической метафорой. Слишком поздно и нельзя быть гражданами демократического устройства, захотеть и быть ими. Поздно, если уже не были. В этом вся дилемма. Гражданами являются те граждане Европы, которые уже добрую тысячу лет являются таковыми. В отличие от нас, они уже в традиции. Это не ответ на то, что делать и чего не делать. Но так существует странный парадокс относительно того, что является историей, бытием.

Противовесом ситуациям кажимости, «когда слишком поздно», могут явиться лишь те элементы, которые я назвал неприродными; они есть то, что уже должно быть. Нечто должно быть, и тогда мы можем распутать наши ситуации, которые с нами случаются всегда с запаздыванием. Вырваться из пещеры можно, если уже что-то есть. Или, скажем по-другому, если нечто есть, оно должно быть явлено. В том числе на уровне моей способности мыслить, поступать или, если угодно, моей способности требовать и ожидать. Например, гражданином может стать тот, у кого уже есть способность требовать и ожидать быть гражданином. Извне мысль гражданственности воспринять нельзя, если в тебе уже нет этого горизонта. Того горизонта, без которого человек не мог бы даже вообразить свое существование и осмысленную жизнь. Когда горизонт воображения совпадает с допустимой жизнью, тогда человек может жить в демократических сложных институтах. А взять и заимствовать эти институты нельзя. Ничего не получится.

Все беседы

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24

178 просмотров всего, сегодня нет просмотров

Victims of the Sept

September 11, 2001.
11th Terrorist Attacks.
The World Trade Center

A-Z

1,395 просмотров всего, сегодня нет просмотров

Умер в одиночестве

Нужны ли нашему времени такие неистовые мечтатели, каким был Александр Грин? Принято считать, что мечты Грина были оторваны от жизни, являлись причудливой и ничего не значащей игрой ума, что он был авантюрным писателем, – правда, мастером сюжета. Но человеком, чьи книги лишены чувства действительности.

В 1924 году Грин переехал в Феодосию – он не мог жить без моря. Там он прожил до 1930 года, а потом переехал в Старый Крым – город цветов, тишины и развалин. Здесь он и умер в одиночестве от мучительной болезни – рака желудка и легких в 1932 году.

1,461 просмотров всего, сегодня нет просмотров

Леонид Коваль. Автограф

К началу…
Вторая часть

ЧАСТЬ III

Смерть

Мульке Лапяк, прощаясь с реб Ицхоком, крикнул ему:

– Ребе, вы большой ученый, но вы плохо знаете еврейскую историю. Мы потеряли много крови потому, что были наивны, как жеребенок, которого ведут кастрировать, а он подпрыгивает от радости. История – большая накрашенная шлюха, реб Ицхок, которую насилуют все, кому не лень, а чаще других – бандиты и хулиганы. Попомните слово простого еврея, ребе, – вы пожалеете, но уже будет поздно. Я умываю руки, ребе! Вы зря остаетесь, ребе!

Едва Мульке переехал мост через Березину и добрался до Титовки, как его остановил военный патруль, и худенький нервный лейтенант приказал немедленно освободить грузовик.

– Что значит – освободить, товарищ командир, если в кузове сидят еврейские женщины и дети, а немец наступает нам на пятки? – спросил Мульке.

– Ах, ты еще рассуждаешь, жидовская морда! – взвизгнул военный и схватился за пистолет. – Застрелю, мразь!
Если бы в это время между Мульке и нервным лейтенантом не встал генерал, наблюдавший за отступающим в беспорядке войском на перекрестке трех дорог, ведущих в Рогачев, Могилев и Бобруйск, пролилась бы кровь и, возможно, военному уже больше не пришлось бы воевать с немцами и выбрасывать из кузова женщин и детей. Красная голова Мульке загорелась синим пламенем.

– Лейтенант! – раздалась команда генерала. – Прекратить!

– Товарищ генерал, я…, – заикнулся было тот, но генерал перебил его.

– Молчать! Смирно! Расстреляю за мародерство! – и тут уже за револьвер схватился военный более высокого чина. Он посмотрел на зажегшегося Мульке и сказал, как мог спокойно:

– Поезжайте, и никто вас не тронет. Кстати, – вспомнил он о лейтенанте, – куда вам надо попасть?

– В Могилев, товарищ генерал!

– Захватите лейтенанта, товарищ, – попросил Мульке генерал.

Генералу Мульке отказать не смог, и в кузов грузовика, где кроме Ольги, их сыновей, жен и внуков, приютилось еще с десяток, если не больше женщин, детей и стариков, включая слепую пару нищих с Инвалидной – Фейгл и Ицика, вскочил лейтенант и еще трое вооруженных винтовками красноармейцев. Грузовик зарычал и помчался в сторону Могилева, до которого было больше ста километров, и дорога эта была завалена брошенной военной техникой, убитыми лошадьми, раскрытыми чемоданами и бесконечной колонной беженцев с одеялами и подушками за спиной.

– Смотри, лейтенант, – примирительно сказал Мульке, – советская власть сказала им: берите подушки и одеяла и идите ночевать через Березину на одну ночь. И они взяли и пошли и стали нищими. Если немец уже на пороге, почему бы не сказать людям правду, а? Чтобы человек мог взять с собой не только постель, а?

– Ты-то взял не только постель, – огрызнулся лейтенант, ища глазами поддержку у солдат. – Но танки у немца, они догонят…

Он не договорил, потому что, накрывая тенью дорогу, над ней пронесся немецкий истребитель и дал очередь из пулемета. Послышался приглушенный треск дерева и короткий человеческий стон, а когда самолет удалился, в кузове оказались три трупа – одного красноармейца и слепой пары. Фейгл обняла руками голову Ицика и не выпустила ее в тот момент, когда пули прошили их обоих.

Грузовик остановился, трупы выгрузили, и Мульке взялся рыть яму у обочины дороги. Ему на помощь пришел шофер и сыновья. Женщины и дети кузова не покинули. Лейтенант и два солдата остались стоять у кабины грузовика. Мульке работал, не поднимая головы, и не сразу заметил, как тронулась с места, набирая скорость, машина с пассажирами в кузове.

– Ольге! – этот крик вырвался у пораженного предательством лейтенанта Мульке, как гром среди ясного неба. – Оль-ге-ге!
Все стояли, как вкопанные, никто не знал, что предпринять, и только Мульке с криком, ревом бросился вслед грузовику. Шоссе было ровное, гладкое, солнце горело в небе, как сумасшедшее, самолеты убрались, и лейтенант легко выигрывал поединок с вооруженным погребальной лопатой Мульке. Мульке бы умер на бегу от досады, если бы не увидел, как вдали остановился грузовик и из его кузова стали быстро выбираться женщины и дети. Мульке остановился, упал на колени и стал биться головой об асфальт, рыча, как посаженный на цепь пес.

– Мульке! – услышал он вдруг знакомый мужской голос. – Мульке! Где Ольге, дети? Какая удача, что я тебя встретил! Ты – в Могилев? Идем вместе!

Абрам Гордович бросился к Лапяку, помог подняться, прижал к себе, и эта встреча спасла Мульке. Он обнял парикмахера, зарыдал на его плече, и по бороде Гордовича текли слезы, они падали на горячий асфальт и тут же испарялись, исчезая в знойном июньском воздухе.

Они пойдут дальше вместе – Мульке Лапяк со своей мишпохой и одинокий Абрам Гордович, и он поделится со спутниками своей болью, терзавшей его вот уже три дня…

Когда 26-го июня по радио сообщили, что на город идут шестьдесят немецких бомбардировщиков, и населению предлагалось переночевать предстоящую ночь за Березиной, парикмахер решил послушаться этого совета. Как пожарник-общественник, привыкший к строгой дисциплине, он захватил подушку и пошел в сторону моста через Березину.

И что – он пошел один, бросив на произвол судьбы сумасшедших? Не надо задавать таких железных вопросов – сердце парикмахера и так залито кровью и разрывается от боли и вины, хотя, в чем он виноват? Да, сумасшедшие не покидали его парикмахерскую с первого часа войны и, как люди с обостренным, нечеловеческим чутьем, первыми почувствовали надвигающуюся беду. Они жались друг к другу и, словно слепые котята, тыкались в материнскую грудь парикмахера, и так продолжалось целых четыре дня, пока весть о самолетах не доконала Гордовича.

– Ятн, – сказал он, – шесть десятков аэропланов могут наделать из нас котлет. Надо брать подушку и топать за мост.
Сумасшедшие переглянулись, вспугнули стаю черных ангелов, и они, взлетев, опустились в глаза тех, кто потревожил их. Гордович сразу заметил этих взбудораженных птиц и не стал спорить с пани Лившицем, когда тот ответил один за всех:

– Ты топай, реб Авром, и имей спокойной ночи, а мы, как сумасшедшие, будем играть и петь свою импровизацию, покуда ты будешь назад через ночь.

Гордович, стиснув зубы, посмотрел на сумасшедших и вдруг совершенно ясно, как будто все это происходило на белом полотне кинотеатра “Асвета”, увидел, что может сделаться с человеком, когда черный ангел поселяется в его глазах. Человек начинает понимать то, что никогда не понимал до этого, и становится в очередь за смертью. Абрам Гордович опустил железные жалюзи на окнах и дверях парикмахерской и навсегда покинул ее порог. А сумасшедшие – мало того, что они были евреями – оказались в немецкой клетке и, как это ни странно, сумели прожить в ней все лето, конечно, сам Гордович узнал об этом только через три года.

Днем сумасшедшие жили, как мыши в норе. Сидели, не шелохнувшись, прислушиваясь к замершей жизни улицы. Нора была уставлена зеркалами, и из нее еще не выветрился мирный запах тройного одеколона. Черный ремень для затачивания бритв висел на спинке кресла, словно высушенный змеиный панцирь. В развернутой пасти бритв змеиным жалом поблескивало лезвие.

Двошке сидела на полу, нечесаная, оглохшая от голода и ужаса, на ее коленях покоилась голова Янкеф-Зисла, она гладила его жесткие седые волосы и тихо шептала одни и те же слова одной и той же молитвы:

– Вьитоту харвотам льитим ваханитотэйг, эм льмазм, эйрот лойиса гойлгой хэрэв въло йилмьду од милхама (И перекуют мечи свои на мотыги и копья свои на серпы, не поднимет народ меча, и не будет учиться больше фойне – Исайя, гл.2, ст.4):

– О чем ты шепчешь, несчастная! – не вытерпел Моме. – Сумасшедшая! Какая мотыга! Какой серп! Меч! Меч! Меч! – он трижды выкрикнул это слово, нарушив тишину, и пани Лившиц вынужден был его успокоить.

– Зачем ты ругаешь ее, Моме? Не надо трогать человека, когда он говорит с Богом. Скоро глубокая ночь будет, и твоя очередь, Моме, идти на сметник за крошкой хлеба. Твоя и Довид-ды-бруе.

Довид-ды-бруе, пожалуй, больше других страдал от этой мышиной жизни. Голод терзал его иссушающим пламенем, горевшим внутри, и не было капли воды, чтобы плеснуть на него, вспугнуть хотя бы на мгновение. Он оброс, состарился, и его лицо сплющилось, как лист капусты. Жестами, молниями голодных глаз он умолял пани Лившица дать что-нибудь такое, что можно положить в рот.

– Подожди до ночи, – тихо сказал пани Лившиц.

Сколько раз черный саван ночи опускался на город, столько же раз сумасшедшие, сливаясь с теменью, по очереди выбирались из зеркальной норы и ползком, перебежками пробирались к мусорной яме, куда выбрасывались объедки из ресторана, здание которого чернело на главной улице города.

Сегодня очередь была за Моме и Довид-ды-бруе.

Но Довид вдруг заупрямился:

– Перережь мне глотку, – он бросил пани Лившицу бритву, – перережь мне сейчас, но я не пойду на сметник, – он метался по парикмахерской, ругался, кричал, грозился, вконец разъярившись, схватил и поднял над головой кресло, оно пошатнулось в его ослабевших руках, ударило по зеркалу, и длинный черный излом пробежал по его поверхности.

– Что ты наделал, Довид, – сказал пани Лившиц. – Из чего теперь будет брить реб Авром, когда вернется назад? Ай-ай-ай, что ты наделал!? Не кидайся креслом, а готовься идти на сметник.

-Когда твой реб Авром будет назад, мы все давно будем спать на старом еврейском кладбище, – крикнул Довид-ды-бруе.

-Успокойся, Довидке, успокойся и иди за крошкой хлеба, – тихо попросил пани Лившиц, – покуда мы еще не на кладбище. Лучше бы пани Лившиц не настаивал на своем, и он бы наверняка не сделал такой глупости, если бы знал, что сегодня ресторан работает позже обычного, потому что заместитель коменданта Бобруйского лагеря военнопленных № 131, чиновник гестапо Карл Макс Лангус дает ужин в честь своего друга майора Рейнгарда Георга Молла. Пани Лившиц никогда не видел в глаза ни того, ни другого и, естественно, не был приглашен на этот дружеский ужин. Вместо пани Лившица третьим за праздничным столом сидел Рольф Бурханд, зондерфюрер 274-й местной комендатуры. Рейнгард Молл нанес свой визит в Бобруйск по двум причинам: во-первых, ему исполнилось пятьдесят лет и, решив соригинальничать, он списался с Карлом Лангустом, который и пригласил его к себе; во-вторых, Рейнгарду Моллу в перспективе светило комендантство в этом захолустье, и он его вскоре получил, так что разумнее было бы вторую причину поставить вместо первой, ибо герр майор был далек от романтических заблуждений, обладал трезвым и холодным умом и предпочитал сначала увидеть и пощупать то, что ему могли вручить за глаза. И Молл, потягивая пльзенское пиво, расспрашивал Лангуса:

– Говорят, в вашем вонючем Бобруйске шагу не ступишь, чтобы не раздавить еврея. Тебе, как референту гестапо по еврейским делам, это должно импонировать, Карл.

– К твоему второму приезду давить будет уже некого. Я обещаю тебе, дорогой Рейнгард.

– Это поистине неистребимый народ, – заметил Бурханд – при случае, чтобы как-то скомпенсировать свою неудавшуюся военную карьеру, он любил блеснуть эрудицией – все-таки он закончил в Латвии университет и работал в Риге судьей. – Древний Рим, испанская инквизиция переплелись с историей евреев.

– Какая может быть история у народа, подлежащего волею фюрера полному уничтожению. Что вы мелете, Бурханд! – заносчиво произнес Молл.

– Нам выпала великая миссия закончить еврейскую историю! – поддакнул Моллу Лангус.

– Испанская цивилизация в средние века чуть не отняла у нас пальму первенства, – снисходительно сказал, не скрывая превосходства над своими необразованными собеседниками, Бурханд. – Правда, это была не цивилизация, а инквизиция. Евреев жгли на кострах, их изгнали из Испании. Они бежали в Португалию, Италию, даже в земли нашего Отечества. Их силой старались крестить, но это оказалось не так просто.

– Выход один – унич-то-же-ние! – резко произнес Молл.

Засиженная мухами лампочка у потолка освещала лицо майора мертвым светом. В такт его голосу позванивали пустые пивные бутылки, и по их стенкам стекала жидкая сизая пена.

– Во всяком деле важна идея. Уничтожить человека из ненависти – это убийство, уничтожить как идейного противника – заслуга перед отечеством. Я за идею, идея – алиби. Я бы сохранил часть евреев для развлечений. Вот средневековые герцоги, в частности, итальянские, любили устраивать веселые представления с участием евреев, – демонстрировал свою эрудицию Бурханд.

– Макаронников хлебом не корми, давай им зрелищ! – зло кинул Лангус, откупоривая новую бутылку. – Воевать бы учились, сволочи!

– Представления? – откликнулся Молл, не обращая внимания на слова Лангуса. – Какие представления, Бурханд?

– Это были веселые представления, герр майор, – отозвался Бурханд, – они заканчивались состязанием по бегу.

– По бегу? Что же тут веселого, зондерфюрер? – спросил Молл.

– В беге участвовали самые – самые толстые евреи и проститутки, отбывающие наказание. Их приводили прямо из тюрьмы, и, если они выигрывали бег, то получали свободу. Раздевали евреев догола и пускали по стадиону. И обязательно в присутствии жен и детей. Публика умирала со смеху, свистела, бросала в бегунов тухлые яйца, фрукты. Представляете, – Бурханд дробно засмеялся, – представляете, этакий боров пудов на восемь-десять несется голым по стадиону, а его обгоняет проститутка и щекочет его обрезки…

– У них все не так, как у людей, – улыбнулся Лангус. – Режут там, где надо добавлять, – и сам хрипло засмеялся своей шутке.

– Карл, ты шутишь, как ефрейтор, – сказал Молл, – ты не можешь проводить меня к писсуару?

– Писсуары, дорогой майор, остались в моем Штутгарте, а здесь, как в твоей деревне Алендорф, мочатся прямо на улице, – отомстил Моллу Лангус.

– За твое усердие, Карл, гестапо могло бы найти тебе что-нибудь получше, чем этот грязный городишко, в котором нет писсуаров, – взял реванш Молл и пошел к выходу в сопровождении Лангуса и Бурханда. Они оказались на улице как раз в тот момент, когда по ней, словно два упавших с неба облака, прошмыгнули Моме и Довид-ды-бруе.

– Хальт! – Бурханд рванул кобуру.

Два черных облака, подгоняемые зловещим окриком, помчались в сторону городского рынка, свернули за угол, задев плечом острый выступ поликлиники. Напрасно! Поздно! Через минуту Бурханд, запыхавшись от бега, уже настигал наших сумасшедших. До железных жалюзи парикмахерской оставался один шаг. Голые деревья у тротуара застыли, как памятники, и созревшие кустики чабреца, державшие на оголенных ветвях готовые орешки, напоминали увядшие цветы.

– Хальт! – Бурханд схватил беглецов за шиворот. – Майн готт! Юден! Герр майор, герр капитан, у меня сюрприз! Идите сюда! Юден! Юден!

Когда Молл и Лангус приблизились, с их рук, будто обезглавленные черные птицы, тяжело свисали пистолеты.
Моме и Довид-ды-бруе, вдавив головы в плечи, ждали выстрелов.

Но выстрела не последовало.

Ночь прорезал железный скрежет жалюзи, и из дверей парикмахерской вышли пани Лившиц, Двошке и Янкеф-Зисл.
Немцы схватились за оружие.

– Мы сумасшедшие, – сказал пани Лившиц, – и они сумасшедшие, – он кивнул на Моме и Довид-ды-бруе. – Ир фарштейн? – спросил он по-еврейски.

– Вы сумасшедшие? – Бурханд, хорошо знавший русский язык, оторопел. – Они не в своем уме, – перевел он по-немецки. – Психи, убогие, одним словом.

– А не выкручиваются, гады? – насторожился Лангус.

Наступила тишина. Только электрические провода звенели в морозном воздухе. Сумасшедшие слились в одну черную массу, и их глаза слились в один огромный глаз, в котором можно было прочесть всю историю еврейского народа. И герр майор вычитал из этой истории самые мрачные страницы.

– Бурханд, – враз повеселев, сказал Молл, – в этом мерзком городишке должно, конечно, быть еврейское кладбище?

– Даже два. Старое и новое, – ответил за Бурханда Лангус.

– Гоните их на старое! – приказал Молл. – И не спрашивайте больше ни о чем. Веселиться так веселиться.

– Юден, форвертс! – улица содрогнулась от голоса Лангуса. – Форвертс! – и сумасшедшие гуськом пошли по главной улице города, едва касаясь ее отполированных камней, и небо, уже выспавшееся, торопилось погасить звезды в немыслимо огромном глазу наших сумасшедших. Они миновали промтоварный магазин Столина, широкие окна “Пиво – воды”, где продавалась сладкая сельтерская вода, дубовые стены старинной аптеки, желтые кирпичные стены кабинета политпросвещения и, обойдя типографию, свернули на улицу Карла Либкнехта. Пани Лившиц с тоской оглянулся, услышав в воздухе запах типографской краски. Справа, словно разрушенные стены крепости, тяжело темнело здание городского театра, окруженное вековыми липами. Из театра доносился лошадиный храп – теперь здесь была конюшня.

Сумасшедшие шли посредине немощеной улицы, меся холодный белый песок, и утренний иней ломался, исчезая в следах их шагов. На углу Инвалидной они свернули направо, прошли мимо водонапорной колонки и, обогнув дом кузнеца Шаи Гутова, вышли напрямую к кладбищу. Они шли молча, как идут на эшафот. Первым шел пани Лившиц, высоко, как горнист, держа голову. За ним, словно ребенок, научившийся делать первые шаги, семенил Моме. Довид-ды-бруе шумно дышал, глотая соленые слезы. Двошке и Янкеф-Зисл как всегда держались за руки.

Старое еврейское кладбище встретило процессию вечным покоем. Голубая дымка рассвета ползла к древним памятникам, исчезая на их белых и черных камнях, проникая в затейливую вязь древнееврейских надписей, увенчанных шестиугольниками Давида. Кладбищу было много веков. Столько, сколько жили евреи на берегах седой Березины.

– Хальт! – тишина кладбища рванулась от земли к небу. – Всем раздеваться! Шнель! Шнель! – весело командовал Лангус.
Он уже знал все, что должно и неминуемо произойдет на кладбище, и искоса поглядывал на Молла, с трудом подавляя зависть и злобу. Солдафон солдафоном, а выдал такую блестящую идею, перехватил, можно сказать, из его, Лангуса, рук.
– Всем раздеться! Вы что, олухи, оглохли? – Лангус подбегал к каждому из сумасшедших и срывал с них одежду. Они не сопротивлялись. Они были уже не участниками, а свидетелями Истории. Такими же, как плиты на старых заброшенных могилах. Свет наступающего дня зажег верхушки кладбищенских сосен. Белый иней таял и стекал с могильных плит на мерзлую землю. Голые, исхудалые, изможденные тела сумасшедших, словно выросшие из земли, уже сливались с нею на пороге вечности. И только свет утра, голубой и яркий, все ниже спускаясь по колючим веткам со стен, спешил согреть обреченных своим пронизывающим непреоборимым теплом.

– Юден! – взвизгнул Лангус. – Герр майор дает вам выбор. Мы отмерили сто шагов, вон от того белого до того черного камня, – и он указал рукой на две могилы. – Мы решили устроить состязание. Каждый, кто придет первым, будет расстрелян первым. Исключение делается для фрау. Если фрау выиграет бег – она свободна. Итак, на старт! – Бурханд едва успевал переводить слова капитана.

Белый камень принадлежал деду доктора Фаертага, черный – отцу реб Ицхока, старому раввину Беспалову. Конечно, немцам было наплевать на то, кто лежит под этими камнями, им было важно, что между ними оказалось именно то расстояние, которое назвал Молл. Герр майор был человеком точным, дисциплинированным, высоко ценил офицерскую честь и считал невозможным обмануть или подвести участников состязания. Поэтому он строго предупредил своих коллег:

– Ровно сто метров! Как на стадионе.

– Пошел! – рявкнул Лангус и, как стартер, выстрелил в воздух.

Но еще не достигли земли зеленые иглы сосны, пронзенной выстрелом, еще не рассеялся ядовитый дымок над пистолетами, как старое кладбище огласилось немыслимой силы человеческим голосом. Казалось, он упал с неба, как гром. Немцы вздрогнули, словно от близко разорвавшегося снаряда.

А голос этот, трагически-прекрасный, нечеловечески высокий и чистый, принадлежал пани Лившицу. Он распростер руки, задрал голову, и на нее упал первый луч восходящего солнца. Звонко, упруго и насмешливо звучал голос:

Гамойци мехавейрой олов горайо…
(человек, предъявляющий кому-либо иск,
обязан представить доказательства иска – иврит)
О чудотворце ребе рассказ я начинаю…
В осенний праздник Суккот случилось это дело,
У ребеню святого родился козлик белый…
И все тут увидали, что этот козлик – дьявол…

Сухо и резко ударил выстрел, и Лангус, зло выругавшись, опустил руку. Пани Лившиц сделал шаг и упал лицом вперед, и эхо унесло в кладбище песню, прерванную выстрелом.

– Форвертс! – крикнул Лангус. – Я стреляйт фторой раз, юденшвайн! Форвертс!

И тогда сумасшедшие, тихо обойдя пани Лившица, с юношеской прытью оторвались от земли и наперегонки помчались к финишу. Им было легко бежать, потому что черные ангелы, ютившиеся в их глазах, ударили огромными, как ночь, крыльями. Двошке держала за руку Янкеф-Зисла и, может быть потому, что он крепче обычного сжал ее усталую руку, поначалу чуть отстала от своих соперников.

Судьи держали на прицеле черный камень старой могилы.

А участники состязания стремительно приближались, и каждый делал, что мог, чтобы обойти другого, первым пересечь финиш. Никто не хотел быть вторым в этом коротком и бесконечном беге. Моме и Довид-ды-бруе бежали легко, не уступая друг другу ни шага. Но когда до финиша оставалось несколько шагов, вперед вырвалась Двошке. Слева-направо: Сын – Дмитрий, Внук – Игорь, Леонид Коваль и его дочь – СветланаОна неслась, как птица, низко опустив голову, выставив высохшую грудь, и Янкеф-Зисл висел на ее руке, как ребенок в клюве аиста. Но когда до черного камня остался один шаг, Двошке, собрав последние силы, швырнула вперед тяжелого, задыхающегося Янкеф-Зисла, и это было последнее, что она могла для него сделать. Через мгновение пуля ударила и в ее грудь, и Двошке упала с распростертыми руками на своего Янкеф-Зиселе, будто хотела и мертвая защитить его, мертвого.

Над кладбищем повисло солнце, и его лучи коснулись каменно остывающих тел сумасшедших.

459 просмотров всего, сегодня нет просмотров

Леонид Коваль. Автограф

Начало…

ЧАСТЬ II

Двошке, которая любила

Реб Ицхоку порою казалось, что Двошке и Янкеф-Зисл играли в сумасшедших. Им нравилась эта роль. Она им удавалась, и, откажись они от нее, улица сошла бы с ума. Вот ветка дерева – она голая, потом набухают почки, потом прорезаются листья, и сколько бы почек и листьев ни было на ветке, и сколько бы веток ни было на дереве, они никогда не мешают друг другу. Им всем хватает солнца, дождя и ветра. Без кривой искалеченной ветки, на которой примостились сумасшедшие, дерево улицы не было бы настоящим деревом – ему бы чуть-чуть чего-то не хватало. Для детей Инвалидной улицы эти люди остались пламенем, опалившим их детство. Пламя не только согревает, оно обжигает, и эта смесь тепла и боли входит в кровь и омывает сердце, делает его добрее и отзывчивее на чужое горе. Реб Ицхок мысленно делил судьбу сумасшедших на три периода, и каждый из них прошел через его жизнь, включая последний – их трагическую смерть.

Дом

До войны в городке было 46 синагог, и в каждой из них был закуток, который сумасшедшие считали своим дворцом. Что им оставалось делать, если у них, детей улицы, не было своего дома. Мир иногда ошибается, и если тебе не досталось одно, то не достанется и другое.

И все-таки у сумасшедших был свой дом. Свой добрый, теплый дом, и этим домом была парикмахерская Абрама Гордовича. И в этом доме провели наши сумасшедшие свои лучшие, свои самые сладкие, как свежие гоменташн, дни.

Дом – это хозяин дома. Абрам Гордович жил неподалеку от пожарной каланчи и сам был похож на эту каланчу. Высокий, худой, с окладистой бородой, он стоял у кресла, словно кантор у Торы. Ножницами он работал, как жестянщик, потому что головы чаще всего были немытые, и парикмахер, брезгливо морщась, выговаривал клиенту:

– У тебя на голове, Нэях, можно написать одно слово.

– Какое, реб Авром?

– Какое! Какое! Он еще спрашивает, какое! “Ду-рак!” – вот какое! Даже моя канарейка не может петь из-за дурного запаха, что ты тащишь за собой, как шмаровозник бочку.

Гордович ненавидел две вещи – грязь и дураков. Однажды, когда он сидел в кинотеатре “Пролетарий”, какой-то выглаженный жлоб сказал ему на чистом русском языке со старорежимным акцентом:

– Господин жид, не пойму, чем от вас воняет: одеколоном или чесноком?

В ответ на этот любезный вопрос парикмахер встал, поднял чистоплюя на вытянутых руках, скинул ногой щеколду с дверей и выбросил его за дверь, хотя дело было во время сеанса.

Гордович был человеком страстей. Ножницы, бритва, машинка удовлетворяли только одну из них. Вторая – пламенная страсть – в прямом смысле была пламенной: парикмахер исполнял обязанности общественного пожарника, и рядом с клетками для канареек на стене висела медная пожарная каска, начищенная до блеска, как речь свахи, нашедшей жениха для старой девы. В каске отражалась улица Карла Маркса, ворота городского базара и верхушка пожарной каланчи. Если штатный пожарный, спавший на каланче в часы своей бессонной вахты, вовремя просыпался и успевал оповестить о пожаре своих товарищей, а они, в свою очередь, успевали спросонья завести красную машину, то она обязательно должна была проехать мимо парикмахерской Абрама Гордовича. Такой был уговор, который в городе всегда был дороже денег.
Первыми о приближении красной машины оповещали канарейки. Как люди, страдающие от ностальгии, канарейки пели про теплые страны, пальмы и бананы. Теперь их рулады напоминали разбойничий свист. Свора бездомных собак, гревшихся у маетного сердца парикмахера, рыча и дрожа от нетерпения, принимала стойку бегуна перед стартом. И Гордович, бросив полувыбритого клиента, напяливал каску, опускал железные жалюзи на окнах и дверях и на полном ходу вскакивал на подножку машины. Взревев от радости, она неслась по улицам, крепко держа на своем лакированном боку парикмахера в белом халате и медной каске, и его борода развевалась на ветру, как вымпел корабля. Собаки с лаем бежали вслед, и со стороны можно было подумать, что в городе заблудилась царская охота. Если бы не красная машина.

Вот такой он был, Абрам Гордович, покровитель и попечитель наших сумасшедших. Однажды его вызвали в горисполком и сказали, что есть идея пошить для его подопечных специальные серые шапочки.

– Зачем это надо? – спросил Гордович.

– Зачем, зачем! Затем, чтобы люди их жалели, – сказали парикмахеру.

Шапочки мышиного цвета с коричневой полосой посредине были заказаны на швейной фабрике имени Дзержинского, и вскоре они, как опознавательные знаки, стали выделять среди нормального населения тех, кому нравилось быть непохожими на всех. Конечно, по указу жалости не добьешься, но эти люди многого не требовали. Разве что чуточку милосердия. Милосердие – это не милостыня. Милосердие – это доброта по отношению к тому, кому в жизни досталось чуть меньше, чем тебе самому. Сам Абрам Гордович не знал, куда девать свое сердце, переполненное милосердием, и, слава Богу, что его выручали наши сумасшедшие.

– Я ставлю сто против одного, что слепой не рождает слепого. Какой-то гидота (уродина –жарг.) рожает прямо картинку, а не мальчика. А сумасшедший откудова? А сумасшедший от нашей глупости и нашей злости, – так рассуждал наш парикмахер, и, если разобраться, он, быть может, был близок к истине.

В самом деле, кто виноват в том, что Довид-ды-бруе (Давид – урод) получил эту мышиную шапочку? Разве он виноват в том, что родился не таким красавцем, как Дуглас Фербенкс, и его имя с малых лет стали произносить не иначе, как с этой презрительной добавкой “ды-бруе”? В конце концов, Довидке сам стал себя называть этим распрекрасным прозвищем, а разве нормальный человек станет обзывать самого себя?

Другой владелец горисполкомовского подарка носил и вовсе чудное имя – пани Лившиц. Еврея – мужчину зовут “пани”, как женщину – польку. Но пани Лившиц был среди сумасшедших, пожалуй, самым нормальным, если не считать двух странностей – он любил публично петь под духовой оркестр в Саду кустарей и безвозмездно крутить колесо печатной машины в типографии имени Непогодина – еще до того, как за это дело взялся электрический ток. Между тем, две эти странности, как две сестры, были родственницами одной беды, с которой и пошла кувырком жизнь этого человека.

В 1912 году семья бедного клезмера Исрола Лившица решила уехать в Америку – тогда это ничего не стоило.

Благотворительные организации выдавали шиф – карты (билет на корабль) почти бесплатно. Лившицы надеялись, что их сын сможет за океаном развить свой талант, в царской России ни в нем, ни в его владельце никто не нуждался, хотя молодому Лившицу не было еще восемнадцати лет, а про его голос, чистый, бархатный баритон, уже шли легенды. Пока что, правда, на Инвалидной и на нескольких примыкающих к ней улицах. Конечно, со временем о голосе молодого Лившица узнал бы весь город, но старые Лившицы решили, что лучше будет, если об их сыночке сначала узнает вся Америка.

Человек предполагает, а Бог располагает. Лившицы сели как раз на тот несчастный пароход, который утонул в шторм недалеко от польских берегов, и случилось так, что мать и отец утонули, а их сыночка спасли польские моряки, потом его приютила отцветающая полька, которой нравилось его пение. Настолько нравилось, что она не возражала бы стать пани Лившиц. Тогда пан Лившиц решил сбежать… Вернувшись в Бобруйск, он имел глупость рассказать про эту историю с “пани Лившиц”, и эта история прилипла к нему, как нос к лицу. “Пани” и “пани” – другого имени как будто и не было у этого парня. Сам виноват – не надо было болтать языком.

Ну, а колесо причем? Сладострастная пани рассказала ему, что в трагедии парохода было виновато колесо, которое перестало крутиться. Юноша понятия не имел, где у парохода колесо, но с тех пор у него появилось непреодолимое желание крутить самое большое колесо, которое оказалось в типографии имени расстрелянного поляками большевика Непогодина. Пани Лившиц, наверное, был уверен, что, раскрутив как следует колесо, он сможет спасти пароход и своих несчастных родителей.

Если бы не это наваждение с испорченным колесом, он стал бы великим артистом. Пани Лившиц приходил в Сад кустарей, где по вечерам играл духовой оркестр, и поднимался на танцплощадку. Сад был большой, его фруктовые деревья тянулись на целый квартал вдоль Октябрьской улицы – от Интернациональной до Карла Либкнехта. Голос певца был хорошо слышен в самых дальних уголках. Пузатый барабан напрасно лопался от натуги, сплюснутые тарелки, дрожа, исходили завистью, налитые медью трубы зря рвали горло – духовой оркестр глох под звуками баритона пани Лившиц.

В парикмахерской Абрама Гордовича пани Лившицу никого не надо было перекрикивать, и, когда собиралась вся компания, он вел себя, как столичный актер, случайно оказавшийся на провинциальной сцене. Смесь достоинства и высокомерия перла из него, как из легавой, оказавшейся в компании дворняжек. Как истинному таланту, ему хотелось публики, аплодисментов и славы. А парикмахерская, даже бобруйская, даже Абрама Гордовича, это все-таки не парижская Гранд-опера. Максимум, что мог предложить сияющий, как первомайское солнце, Абрам Гордович, была однажды и навеки придуманная им импровизация. Он рассаживал гостей на полу и торжественно провозглашал:

– Яти (молодцы), сегодня моя очередь давать банкет, который вам не давал даже сам царь. Бульба в мундире на первое, на второе и даже на третье. А после банкета пани Лившиц исполнит импровизацию. Гут, хавер Лившиц? (Договорились, пани Лившиц?).

Импровизация была выучена раз и навсегда и тысячу раз уже сыграна, но каждый раз ее объявляли как импровизацию, и в этом была ее прелесть. В парикмахерской составлялись три стула, на них клали фанеру, на нее становился пани Лившиц. Ему давали в руки половую щетку и он изображал пароход, плывущий по синему морю – океану. Сначала тихо, но потом все громче и громче слышалась песня матери, расстающейся с любимым сыном:

Ты уезжаешь далеко, где чужие страны,
Будь здоров, мой дорогой,
Мой любимый самый.
Только помни,
Не забудь, не забудь про маму…

И пароход пани Лившица медленно удалялся, купаясь в волнах слез слушателей, и медная каска отражала их заплаканные, искаженные тоской и страданием лица.

Пение пани Лившица возвращало сумасшедшим надежду и приводило в отчаяние. Каждый сумасшедший был когда-то нормальным, и когда человек оглядывается назад, он видит хорошее, а не плохое. Иначе зачем ему надо было бы оглядываться. От плохого уходят, не оглядываясь. И пока пани Лившиц пел, сумасшедшие были нормальными людьми, и им казалось, что у них все еще впереди. Когда умолкал голос человека – парохода, перед сумасшедшими снова раскрывалась бездна, и они стремительно падали в нее вниз головой, словно подстреленные черные птицы.

Как все это могло выдержать шелковое сердце Абрама Гордовича? Парикмахер любил каждого из них, как родного сына, как родную дочь. Но был среди них один человек, который вызывал в душе Абрама Гордовича материнскую боль. Звали его Моме. Моме – и все. Как будто, кроме этой странной клички, не было у него никогда другого, нормального, человеческого имени. Все уже давно забыли, что когда-то этот немолодой высохший человек был студентом в Петербурге.

Можно себе представить, что это была за голова, если ей, чисто еврейской, по тем временам разрешили слушать лекции в Санкт-Петербургском университете. И надо было так случиться, что перед отъездом в столицу этот гениальный юноша встретил Риву, толстую и глупую дочку плотника Ирмэ Липкинда, и всем жаром своего девственного сердца влюбился в нее. Нашел, в кого влюбиться, несчастный! Пол-Бобруйска не было бы видно, если бы ее сфотографировали на его фоне. У каждого человека есть в жизни какой-нибудь интерес. У Ривы он был тоже: мороженое! Если Ривы не оказывалось дома, все знали, где ее искать: на углу Социалки и Карла Маркса, где под фанерным навесом торговала мороженым тетя Крейне по прозвищу “Мери Пикфорд”. По-бобруйски имя знаменитой заграничной киноактрисы звучало проще: Мэра. Но зато мороженое у “Мэры Пикфорд” было такое, какого наверняка не ела настоящая Мери Пикфорд.

Крейне, как цирковой фокусник, манипулировала своим оцинкованным прибором, выдававшим треугольные, в хрустящих вафельках порции обольстительного лакомства, и Рива ежедневно ждала прихода “Мэры Пикфорд” за час до начала продажи.

– Риве, – говорила Крейне, – твой папаша меня зарубит топором за твой жир, что ты получаешь от столько мороженого. Сколько ты сегодня думаешь покушать?

– Тринадцать, тетя Крейне. На одно больше, сколько вчера.

– Я уже почти убитая, – горько вздыхала “Мэры Пикфорд”, – Ирмэ меня порубит на кусочки.

“Мэра” знала, что говорила.

Ривин папаша Ирмэ Липкинд – этот замызганный краснорожий пропойца заходил в лавку – закусочную Хавке-ды-калике (Хавка – калека), что находилась в каменном доме на углу Пишкинской и Семеновской, выпивал кварту (кружка 400 гр.) водки, а жареные грибенес (гусиные шкварки) клал в карман и на ходу ими закусывал – как будто у него не было времени сесть за столик или, на худой конец, постоять у стойки, как это делали все порядочные люди. Если бы Ирмэ съел грибенес за столиком, то они не проступали бы на брюках широкими пятнами, и никто бы не узнал, что он уже поцеловался с квартой. Если Ирмэ приходила в голову мысль, а она таки да приходила, вторично облобызать кварту, то он устраивал дома, как сам любил выражаться, кишиневский погром третьей степени – своим острым плотницким топором он в щепки рубил все, что попадалось под руку. К счастью, жена Ирмэ, Хайце, и их толстая и глупая Рива до сих пор оказывались вне стен, где свирепствовал погром третьей степени их обожаемого мужа и папаши.

Вот в такую семейку судьба забросила целомудренное сердце бобруйского вундеркинда, ставшего петербургским студентом.

Будущий Моме, когда он еще не был Моме, пришел к Ирмэ и Хайце просить руки их дочери. Ирмэ посмотрел на юношу, как на дурного, покрутил пальцем висок и выгнал из дому, крикнув вдогонку:

– Нам еще не хватало, чтоб наш бурлянт Ривкеле стала женой сумасшедшего, потому что нормальный человек не станет иметь дело с книжками. Нормальный человек имеет топор и рубанок и зарабатывает ими на хлеб и водку, а не шлендрает, как сумасшедший, с книжками по всему свету.

Но юноша еще не был сумасшедшим. Он стал им в тот день, когда, приехав к маме на каникулы, попал как раз на Ривину свадьбу. Он стоял у окна ее дома, видел Риву за свадебным столом, и именно в этот момент рассудок оставил его. Небо упало ему на голову плитой, раздавило, смяло и навсегда обрекло лежать в беспамятстве под окном своей возлюбленной. Отныне Петербург больше никогда уже не видел его вдохновенного лица. Бобруйские улицы увидели Моме – осевшего, сгорбившегося, в шапочке и ватнике, с книгами за пазухой. Он часами простаивал у газетного киоска на углу Карла Маркса и Социалистической, рядом с гешефтом “Мэры Пикфорд”, лихорадочно листая книгу, и его пылающий взор следил за проходившими женщинами с укором и болью. Он ждал свою возлюбленную каждый день. Неделя за неделей. Месяц за месяцем, и тетя Крейне обливалась слезами, наблюдая за несчастным Моме. Иногда она не выдерживала и кричала ему на всю улицу:

– Несчастный, твоя Риве уже давно имеет целый выводок! Поезжай в Паричи и ты сам все увидишь. Она еще больше лопается от жира, несчастный!..

Моме смотрел на “Мэры Пикфорд” отчужденным непонимающим взглядом. Слова не доходили до его сознания – оно было укрыто тяжелой, как камень, тьмой. Иногда Моме срывался с места, мелкими, быстрыми шажками подбегал к какой-нибудь расфуфыренной крале и, вонзив в нее свои горящие, как тлеющие угли, глаза, выкрикивал в лицо:

– Лучше попасть к тигру в клетку, чем в объятия женщины! Ты, несчастная, у тебя белье немытое…
Так Моме мстил за свою любовь, которая свела его с ума.

Мать Моме давно умерла с горя, и неизвестно, что было бы с ним самим, стареющим и жалким, не найдя он приюта у парикмахера Абрама Гордовича.

Абрам Гордович глубоко, по-женски, по-матерински вздыхал, глядя, как слушает Моме импровизацию пани Лившиц. Лицо Моме разглаживалось, лихорадочный блеск исчезал из глаз, в них рождался молодой и ясный, как у солнца, свет. Ах, если бы пани Лившиц мог петь всегда, днем и ночью, не переставая, если бы волны моря, на которых качался его пароход, не угасали ни на мгновение, если бы звуки давно опрокинутых дней, как скрипичные струны, продолжали дрожать в воздухе, пропитанном тройным одеколоном парикмахерской, если бы… Абрам Гордович не пожалел бы своей золотой каски ради такого чуда. Но чуда не было, и опадали плечи Моме, и снова наваливалось на его бедную голову черное небо, и снова навзничь падал он под окном своей возлюбленной.

Любовь

Но жизнь – это не только потери, жизнь – это и компенсация, и Абрам Гордович, настрадавшись, переводил взгляд с Моме на семейную пару, пришедшую в его дом, и сердце парикмахера заливало высокой и теплой волной так, словно с ним, а не с ними, Двошке и Янкеф-Зислем, случилось это чудо. Когда замолкала песня пани Лившица, парикмахер ясно видел, как Двошке медленно поднимается с пола парикмахерской, взлетает в окно и парит над городом, как голубь. Все птицы, в том числе и голуби, давно уже вернулись в свои гнезда и голубятни, а Двошке все парила в синем, как глаза ее возлюбленного, небе. Она ныряла, задыхаясь от встречного ветра, кувыркалась через голову, и солнце ослепляло ее, будто близкое и горячее пламя.

Двошке наверняка никогда бы не вернулась в парикмахерскую, если бы там, на полу, не сидел, разинув капризный рот, ее возлюбленный, ее Янкеф-Зиселе. Если бы этот человек имел совесть, он бы в анкете на вопрос о роде занятий написал бы одно слово: фойлер (лодырь). Но если бы вдруг спросили у Двошке, кто такой ее Янкеф-Зиселе, она бы ответила, не задумываясь:

– Кровопиец!

– Она гарует, как вол, а он ееная пиявка, – добавила бы улица.

Двошке и Янкеф-Зисл были родом с Полянки, кормились на Инвалидной и спали в заброшенном склепе на старом еврейском кладбище. Никто никогда не видел их отдельно. Они шли по улицам вдвоем, она чуть впереди, как утка, за которой шел выводок, состоящий из одного утенка. Одетая в пестрые лохмотья, переваливающаяся с боку на бок, она и в самом деле была похожа на домашнюю птицу, зато утенок представлял собой помесь отставного фельдфебеля с петухом. Наверное, еще со времен германской войны достались ему брюки галифе и военного образца фуражка, ноги украшали разного размера галоши, грудь – сетчатая майка, а шею – пестрый шелковый шарф. Янкеф-Зисл шел по земле, как человек, не понимающий, отчего она, земля, не стелется перед ним красным ковром, раз он по ней ступает. Единственный человек, который не только разделял его мнение, но и внушил его ему, была его жена Двошке.

Реб Ицхок вспоминал, как Мойшеле прибежал из школы домой, еще совсем мальчик, глаза его горели, он задыхался от переполнявших его чувств.

– Папа, ты читал “Ромео и Джульетту?”

Отцу было стыдно признаться, что никогда не слышал этих имен, и сын рассказал ему о бессмертной любви двух молодых людей… Позже, присматриваясь к Двошке и Янкеф-Зиселе, реб Ицхок мысленно называл их “Ромео и Джульетта с Инвалидной улицы.”

Вот идут они ранним утром по улице, из дома в дом, и каждый дом просыпается с их приходом.

– Иди, открой им и убери собаку, – будил отец сына. – И скажи маме, чтобы не скупилась.

Наум Финкельштейн.“Им” – это Янкеф-Зислу и Двошке…”Не скупилась” – это хорошенько накормить их.

– Ой, Гителе, чтобы ты была здорова, за твою доброту Бог дал тебе такого мужа, как святой реб Ицхок, – не умолкала Двошке. Она входила в калитку и, убедившись, что собака сидит на цепи, возвращалась и брала за руку своего мужа, как мать берет малое дитя, и продолжала свой монолог, и в ее серых глазах светилось утреннее солнце, хотя слова она произносила вроде сумрачные, горькие. Из них можно было понять, что господь Бог разгневался на нее, раз послал ей в мужья этого шлимазла, этого сумасшедшего на всю голову, бездельника, который сосет из нее кровь, как теленочек молоко у коровы, и что она и есть глупая корова, если позволяет, чтобы из нее сосали кровь, но и этого ему мало, и ей надо вычесывать из его бороды и других мест вшей и стирать его вонючие штаны и вообще “для чего это мне надо, как будто я без егоной задницы не могу одна прожить, как царица”. И при этом глаза ее просветленно и счастливо гладили этого обросшего грязного человека, капризно поджавшего губы и переминающегося с ноги на ногу, как молодой жеребчик.
Реб Ицхок не помнил, чтобы хоть раз Двошке поела сама или ела вместе с мужем. Она кормила его и, если прятала кое-что в мешок, оправдывалась:

– Ой, Гителе, ты не видишь, какой это фресер. Среди ночи просыпается и давай покушать. Как теленок, просит грудь. А я всю ночь не сплю. Сижу около него, вижу, как он спит, и поджидаю, когда его глазки откроются и он жрать попросит. А паче чаяния нет хлеба, так он меня смешивает хуже грязи.

– Тебе надо было побрызгать в тот раз не керосин, а бензин, – шутит Гитл. – Пусть бы сгорел, гультай.

– Лишь бы ему не чесалось теперь, – примирительно отвечала Двошке.

Двошкино врачевание – это еще одна страница любви этой женщины. Началось с того, что Янкеф-Зисл стал неистово чесаться по ночам. Чесаться – не то слово. Он сдирал с себя кожу. Двошке поначалу гладила и успокаивала его, ласково ударяла по его волосатым лапищам, как кошка по лапкам котенка.

Ее Янкеф-Зисл по чистоте своей кожи и любви к ваннам несколько уступает древнеримским патрициям, но разве он виноват в том, что у них были персональные мраморные ванны, а у него их не было?

Лицо Двошке исказила гримаса отчаяния.

Чего только она не предпринимала, чтобы избавить мужа от этих невыносимых мук! Забежав на мгновенье к Гитл, Двошке спросила:

– Гителе, что ты скажешь, если я пойду с Янкеф-Зиселе к нервному патологу, а?

– Посоветуйся с доктором Беленьким, Двошке, – сказала Гитл.

– Доктор Беленький на всю неделю пошел в военный комат слушать солдат, – сокрушалась Двошке и, не видя выхода, решила заняться самолечением. Она раздобыла большой медный таз, соорудила из кирпичей подставку и стала греть в нем воду. Когда вода нагревалась, Двошке раздевала Янкеф-Зисла и осторожно, будто грудного ребенка, опускала его в таз и мыла с мылом, приговаривая:

– Ото, ото-то, маленький, сейчас давай эту ножку, а сейчас вторую ножку. Ото-то, а сейчас эту ручку, а сейчас другую ручку…

– Ты меня варишь, как рак, – огрызался Янкеф-Зисл. – Я уже три битых часа не имел во рту хлеба с маслом, а она надо мной издевается, дура.

Купание не помогло Янкеф-Зислу, и не могло помочь, потому что зуд съедал его в самом интересном месте, а такое счастье, как известно, задаром не достается, а с тем, что достается не задаром, всегда немножечко жалко расстаться. Так или иначе, но Двошке, испытав все средства, решилась на крайнюю меру. Она купила бутылку керосина и под утро, когда ее дорогой муж, изможденный бессонницей, заснул, облила горючей жидкостью зараженные насекомыми места и поднесла спичку.

– А-а-а-й-й-й! – это нечеловеческий вой огласил окрестность, разбудил улицу, и когда она проснулась, то увидела несущегося во весь опор полуголого Янкеф-Зисла, и тонкий шлейф дыма вился за ним, словно легкий флер. Заметно отстав, с медным тазом в руках бежала Двошке, причитая:

– Стой! Я потушу тебя, как пожар! Стой! Стой! Ну чего ты так разгоцкался, стой!

– Па-ж-ж-а-а-р-р! Ай! Ай! Ай! – вопил Янкеф-Зисл. – Моя жена сумасшедшая! Па-жжа-рр!

Прошло не так уж много времени после того, как Двошке попыталась отбить хлеб у пожарника-общественника Абрама Гордовича, и ее осенила новая идея.

Конечно, как всегда, когда ее настигала новая идея, Двошке прибежала к Гитл. Лицо Двошке, ее слезящиеся глаза, редкие зубы, всклоченные волосы, взъерошенная, как распоротая перина, она выражала восторг и решимость.

– Гитл, Гитл! – крикнула она с порога. – Мой Янкеф-Зисл хочет играть на гармошке.

– Пусть играет на здоровье, если может, – тихо сказала Гитл. – Сколько стоит гармошка, Двошке?

– Мой Янкеф-Зиселе – мастер на все инструменты. А гармошка обойдется всего-навсего в восемь рублей. Если ты сделаешь почин, раз у тебя легкая рука, то Бог тебя не забудет, раз ты помогаешь таким сумасшедшим, как мы с Янкеф-Зиселем.

– Хорошо, Двошке, – улыбнулась Гитл, – вот тебе рубль. Пускай твой Янкеф-Зисл играет на здоровье.

– Барух ата Адоной элогэйну мэлэх гаолам гамоци лэхэм мин гаарэц (Благословен ты, Господь-бог наш, царь Вселенной, извлекающий хлеб из земли), – обратив глаза к потолку и молитвенно сложив руки, по -древнееврейски пропела счастливая Двошке. – Мы тебе, Гителе, дадим собственный концерт, как только будет гармошка.

– Двошке, – ответила Гитл, – тебе осталось собрать еще семь рублей. Пусть Бог тебе поможет.

– Мне люди помогут, – прошептала Двошке.

Разве люди могли не помочь Двошке, если сердце этой женщины родилось в один день с солнцем. Не так уж много на земле ровесников солнца, но их тепла хватает на много-много веков, иначе льды затопили бы не только поля и леса, но и души. Солнце, как ребенок, предпочитает поселиться в женском теле. В нем ему удобнее, надежнее и теплее. Солнце понимает, что жертвенность женского сердца столь же необъятна, сколь замкнуто и эгоцентрично мужское, так и норовящее само вцепиться в слабое женское, дабы обрести в нем силу и опору. Нет любви без жертвенности, хотя – с другой стороны – то, что мужчина расценивает как жертву, для женщины просто, как вздох, и сладко, как утренний сон. Янкеф-Зисл не был среди мужчин исключением, он скорее был правилом, и когда вечерами, при свече, в кладбищенском склепе они подсчитывали дневную выручку, он нагло и осуждающе смотрел в слезящиеся глаза своей жены и, если ему казалось, что его сумасшедшая жена была недостаточно поворотлива и сумела собрать милостыни меньше, чем ему хотелось бы, изливал свой гнев в изысканных выражениях:

– Дура! Бездельница! Паразитка! – или что-нибудь в этом роде.

Но настал день Двошкиного торжества. А вернее – вечер позднего лета, насытившегося и теперь жаждущего отдохнуть в золотой карете сентября. Карета уже катилась где-то вдали, и ветер, опережая ее бег, низом стлался по улице, остужая нагретые за день булыжные улицы, песок тротуара и крылечки домов. На одно из крылечек, выкрашенное и потертое, и примостились зрители. Посреди дощатого тротуара, на пустом ящике из-под сахара, возвышался Янкеф-Зисл, и вид у него был вполне симфонический. Двошке выклянчила у какого-то престарелого музыканта изъеденный молью фрак с засаленными атласными отворотами. Ну, а если из-под фрака выглядывает не крахмал манишки, а тесемки от нижней рубашки, так можно Двошке простить – она никогда не работала в театре костюмершей. У Двошке не хватило сил и времени раздобыть Янкеф-Зислу приличествующие случаю брюки и лаковые туфли, но и в засаленных галифе и в галошах он был заносчив и прекрасен: на его лице появилось выражение верблюда, собирающегося плюнуть в толпу.

Сама Двошке напоминала опереточную примадонну в день ухода на пенсию. Длинное плюшевое платье, на котором сам плюш оставил одни воспоминания, причесанная валиком, с подведенными углем бровями, она стояла рядом со своим Янкеф-Зиселе, и ее лицо излучало оранжевый, как пламя, свет. У ее ног, словно пара ручных львов, лежали медный таз и граммофонная труба. Время от времени Двошке брала в свои руки голову Янкеф-Зисла, и слезы размазывали уголь ее ресниц. Люди сидели, раскрыв рты, что с видавшими виды гражданами Инвалидной случалось не так часто.

– Библомэха барух ата адонай (Миром твоим благословен ты, Господь), – прошептала про себя Двошке молитву и громко крикнула в сторону зрителей: – Хавейрим! Люди, – она поклонилась всем до земли. – Сейчас за вашу нищую милостыню мы даем ба-аль-шой кон-цэрт.

И в Большом Народном Театре начался концерт, на котором никто не покупал билетов, поскольку их не существовало в природе. В природе существуют вещи поинтереснее – любовь и смех, горе и слезы. В природе все живое понимает и сочувствует живому, и два каштана, росшие у крыльца дома, развесив ветви, лишенные колючих зеленых ларцов, застыли в удивлении и радости при виде Двошкиного торжества, и ни один лист, напоминающий сердце, с фигурно вырезанными краями, не шелохнулся на дереве. И даже тогда, когда сухой и пыльный воздух потрясли первые звуки гармошки, когда земля вздрогнула не то от их мощи, не то от напряжения, каштаны сдерживали дыхание, как люди, попавшие в Лувр.

Музыкант играл без нот, как вода мельничным колесом. Музыкант знал о нотах не больше, чем пропеллер аэроплана. Музыкант раздувал гармошку, как самовар, и меха напоминали голенище сапога. От музыканта шел пар, и пот закипал на его лице, как кипяток. Звуки напоминали скрежет циркулярной пилы. Она резала пополам сердце Двошке, и каждый мог видеть по ее лицу, что именно этого веселого и дикого звука не хватало ей для полного счастья. А когда оно стало переливаться через край ее ликующей души, она доставала то одного, то другого из прирученных львов и вынуждала их плясать под свою дудку. Она изо всех сил дула в трубу, стучала в таз, как в бубен, и плясала, приседая и падая, смеясь и плача, и люди, завороженные ее неистовством, перестали смеяться, им было стыдно смеяться и, лихорадочно почесывая затылки, молча, как каштаны, развесили уши и шикали, укоряя детей, как учителя второгодников.

В тот вечер ночное небо над Инвалидной улицей раньше обычного зажгло свои звезды.

Последние ларцы каштанов падали на землю и, ударившись о нее, выбрасывали на радость мальчишкам жирные крепкие окатыши. Но настал момент, и Янкеф-Зисл все понял. А понял он то, что зрители поняли в первое мгновение. И когда Янкеф-Зисл все понял, он резко поднялся со своего места и излил горечь, сжигавшую его душу, публике, к счастью для Двошке, поредевшей:

– Идн! – взвизгнул Янкеф-Зисл. – Сейчас я буду бить эту воровку! Вот ее! – он указал немытым черным пальцем на свою жену. Что она мне купила? Она мне купила гармошку для маленького ребенка на 2 рубля 50 копеек, в то время, как вы дали нищему милостыню на целых восемь рублей. Вот тебе, дура! – Янкеф-Зисл, размахнувшись, ударил гармошкой Двошке по голове. Кровь потекла по ее лицу, но она осталась стоять, словно плоть ее обратилась в камень. Кровь, смешиваясь со слезами Двошке, падала в песок, и он чернел от горя. Но вдруг Двошке очнулась, она сбросила с себя каменные одежды, повернула лицо к Янкеф-Зислу и улыбнулась. В ее глазах ожили ночные звезды, она подошла к мужу, взяла его за руку и тихо сказала:

– Идем, мешугенер, идем, ты уже давно ничего не кушал сегодня, идем…И сними фрак, а не то ты его запачкаешь. Дай мне, я его спрячу, – и они ушли вдвоем в сторону старого еврейского кладбища, где они спали в одном из кладбищенских склепов, спали до того дня, когда пришли немцы и придумали сумасшедшим смерть, навеянную убийцам историей еврейского народа.

Окончание…

492 просмотров всего, 1 просмотров сегодня