Леонид Коваль. Автограф. Часть 2

Начало…

Двошке, которая любила

Реб Ицхоку порою казалось, что Двошке и Янкеф-Зисл играли в сумасшедших. Им нравилась эта роль. Она им удавалась, и, откажись они от нее, улица сошла бы с ума. Вот ветка дерева – она голая, потом набухают почки, потом прорезаются листья, и сколько бы почек и листьев ни было на ветке, и сколько бы веток ни было на дереве, они никогда не мешают друг другу. Им всем хватает солнца, дождя и ветра. Без кривой искалеченной ветки, на которой примостились сумасшедшие, дерево улицы не было бы настоящим деревом – ему бы чуть-чуть чего-то не хватало. Для детей Инвалидной улицы эти люди остались пламенем, опалившим их детство. Пламя не только согревает, оно обжигает, и эта смесь тепла и боли входит в кровь и омывает сердце, делает его добрее и отзывчивее на чужое горе. Реб Ицхок мысленно делил судьбу сумасшедших на три периода, и каждый из них прошел через его жизнь, включая последний – их трагическую смерть.

Дом

До войны в городке было 46 синагог, и в каждой из них был закуток, который сумасшедшие считали своим дворцом. Что им оставалось делать, если у них, детей улицы, не было своего дома. Мир иногда ошибается, и если тебе не досталось одно, то не достанется и другое.

Леонид Коваль.

И все-таки у сумасшедших был свой дом. Свой добрый, теплый дом, и этим домом была парикмахерская Абрама Гордовича. И в этом доме провели наши сумасшедшие свои лучшие, свои самые сладкие, как свежие гоменташн, дни.

Дом – это хозяин дома. Абрам Гордович жил неподалеку от пожарной каланчи и сам был похож на эту каланчу. Высокий, худой, с окладистой бородой, он стоял у кресла, словно кантор у Торы. Ножницами он работал, как жестянщик, потому что головы чаще всего были немытые, и парикмахер, брезгливо морщась, выговаривал клиенту:

– У тебя на голове, Нэях, можно написать одно слово.

– Какое, реб Авром?

– Какое! Какое! Он еще спрашивает, какое! “Ду-рак!” – вот какое! Даже моя канарейка не может петь из-за дурного запаха, что ты тащишь за собой, как шмаровозник бочку.

Гордович ненавидел две вещи – грязь и дураков. Однажды, когда он сидел в кинотеатре “Пролетарий”, какой-то выглаженный жлоб сказал ему на чистом русском языке со старорежимным акцентом:

– Господин жид, не пойму, чем от вас воняет: одеколоном или чесноком?

В ответ на этот любезный вопрос парикмахер встал, поднял чистоплюя на вытянутых руках, скинул ногой щеколду с дверей и выбросил его за дверь, хотя дело было во время сеанса.

Гордович был человеком страстей. Ножницы, бритва, машинка удовлетворяли только одну из них. Вторая – пламенная страсть – в прямом смысле была пламенной: парикмахер исполнял обязанности общественного пожарника, и рядом с клетками для канареек на стене висела медная пожарная каска, начищенная до блеска, как речь свахи, нашедшей жениха для старой девы. В каске отражалась улица Карла Маркса, ворота городского базара и верхушка пожарной каланчи. Если штатный пожарный, спавший на каланче в часы своей бессонной вахты, вовремя просыпался и успевал оповестить о пожаре своих товарищей, а они, в свою очередь, успевали спросонья завести красную машину, то она обязательно должна была проехать мимо парикмахерской Абрама Гордовича. Такой был уговор, который в городе всегда был дороже денег.
Первыми о приближении красной машины оповещали канарейки. Как люди, страдающие от ностальгии, канарейки пели про теплые страны, пальмы и бананы. Теперь их рулады напоминали разбойничий свист. Свора бездомных собак, гревшихся у маетного сердца парикмахера, рыча и дрожа от нетерпения, принимала стойку бегуна перед стартом. И Гордович, бросив полувыбритого клиента, напяливал каску, опускал железные жалюзи на окнах и дверях и на полном ходу вскакивал на подножку машины. Взревев от радости, она неслась по улицам, крепко держа на своем лакированном боку парикмахера в белом халате и медной каске, и его борода развевалась на ветру, как вымпел корабля. Собаки с лаем бежали вслед, и со стороны можно было подумать, что в городе заблудилась царская охота. Если бы не красная машина.

Вот такой он был, Абрам Гордович, покровитель и попечитель наших сумасшедших. Однажды его вызвали в горисполком и сказали, что есть идея пошить для его подопечных специальные серые шапочки.

– Зачем это надо? – спросил Гордович.

– Зачем, зачем! Затем, чтобы люди их жалели, – сказали парикмахеру.

Шапочки мышиного цвета с коричневой полосой посредине были заказаны на швейной фабрике имени Дзержинского, и вскоре они, как опознавательные знаки, стали выделять среди нормального населения тех, кому нравилось быть непохожими на всех. Конечно, по указу жалости не добьешься, но эти люди многого не требовали. Разве что чуточку милосердия. Милосердие – это не милостыня. Милосердие – это доброта по отношению к тому, кому в жизни досталось чуть меньше, чем тебе самому. Сам Абрам Гордович не знал, куда девать свое сердце, переполненное милосердием, и, слава Богу, что его выручали наши сумасшедшие.

– Я ставлю сто против одного, что слепой не рождает слепого. Какой-то гидота (уродина –жарг.) рожает прямо картинку, а не мальчика. А сумасшедший откудова? А сумасшедший от нашей глупости и нашей злости, – так рассуждал наш парикмахер, и, если разобраться, он, быть может, был близок к истине.

В самом деле, кто виноват в том, что Довид-ды-бруе (Давид – урод) получил эту мышиную шапочку? Разве он виноват в том, что родился не таким красавцем, как Дуглас Фербенкс, и его имя с малых лет стали произносить не иначе, как с этой презрительной добавкой “ды-бруе”? В конце концов, Довидке сам стал себя называть этим распрекрасным прозвищем, а разве нормальный человек станет обзывать самого себя?

Другой владелец горисполкомовского подарка носил и вовсе чудное имя – пани Лившиц. Еврея – мужчину зовут “пани”, как женщину – польку. Но пани Лившиц был среди сумасшедших, пожалуй, самым нормальным, если не считать двух странностей – он любил публично петь под духовой оркестр в Саду кустарей и безвозмездно крутить колесо печатной машины в типографии имени Непогодина – еще до того, как за это дело взялся электрический ток. Между тем, две эти странности, как две сестры, были родственницами одной беды, с которой и пошла кувырком жизнь этого человека.

В 1912 году семья бедного клезмера Исрола Лившица решила уехать в Америку – тогда это ничего не стоило.

Благотворительные организации выдавали шиф – карты (билет на корабль) почти бесплатно. Лившицы надеялись, что их сын сможет за океаном развить свой талант, в царской России ни в нем, ни в его владельце никто не нуждался, хотя молодому Лившицу не было еще восемнадцати лет, а про его голос, чистый, бархатный баритон, уже шли легенды. Пока что, правда, на Инвалидной и на нескольких примыкающих к ней улицах. Конечно, со временем о голосе молодого Лившица узнал бы весь город, но старые Лившицы решили, что лучше будет, если об их сыночке сначала узнает вся Америка.

Человек предполагает, а Бог располагает. Лившицы сели как раз на тот несчастный пароход, который утонул в шторм недалеко от польских берегов, и случилось так, что мать и отец утонули, а их сыночка спасли польские моряки, потом его приютила отцветающая полька, которой нравилось его пение. Настолько нравилось, что она не возражала бы стать пани Лившиц. Тогда пан Лившиц решил сбежать… Вернувшись в Бобруйск, он имел глупость рассказать про эту историю с “пани Лившиц”, и эта история прилипла к нему, как нос к лицу. “Пани” и “пани” – другого имени как будто и не было у этого парня. Сам виноват – не надо было болтать языком.

Ну, а колесо причем? Сладострастная пани рассказала ему, что в трагедии парохода было виновато колесо, которое перестало крутиться. Юноша понятия не имел, где у парохода колесо, но с тех пор у него появилось непреодолимое желание крутить самое большое колесо, которое оказалось в типографии имени расстрелянного поляками большевика Непогодина. Пани Лившиц, наверное, был уверен, что, раскрутив как следует колесо, он сможет спасти пароход и своих несчастных родителей.

Если бы не это наваждение с испорченным колесом, он стал бы великим артистом. Пани Лившиц приходил в Сад кустарей, где по вечерам играл духовой оркестр, и поднимался на танцплощадку. Сад был большой, его фруктовые деревья тянулись на целый квартал вдоль Октябрьской улицы – от Интернациональной до Карла Либкнехта. Голос певца был хорошо слышен в самых дальних уголках. Пузатый барабан напрасно лопался от натуги, сплюснутые тарелки, дрожа, исходили завистью, налитые медью трубы зря рвали горло – духовой оркестр глох под звуками баритона пани Лившиц.

В парикмахерской Абрама Гордовича пани Лившицу никого не надо было перекрикивать, и, когда собиралась вся компания, он вел себя, как столичный актер, случайно оказавшийся на провинциальной сцене. Смесь достоинства и высокомерия перла из него, как из легавой, оказавшейся в компании дворняжек. Как истинному таланту, ему хотелось публики, аплодисментов и славы. А парикмахерская, даже бобруйская, даже Абрама Гордовича, это все-таки не парижская Гранд-опера. Максимум, что мог предложить сияющий, как первомайское солнце, Абрам Гордович, была однажды и навеки придуманная им импровизация. Он рассаживал гостей на полу и торжественно провозглашал:

– Яти (молодцы), сегодня моя очередь давать банкет, который вам не давал даже сам царь. Бульба в мундире на первое, на второе и даже на третье. А после банкета пани Лившиц исполнит импровизацию. Гут, хавер Лившиц? (Договорились, пани Лившиц?).

Импровизация была выучена раз и навсегда и тысячу раз уже сыграна, но каждый раз ее объявляли как импровизацию, и в этом была ее прелесть. В парикмахерской составлялись три стула, на них клали фанеру, на нее становился пани Лившиц. Ему давали в руки половую щетку и он изображал пароход, плывущий по синему морю – океану. Сначала тихо, но потом все громче и громче слышалась песня матери, расстающейся с любимым сыном:

Ты уезжаешь далеко, где чужие страны,
Будь здоров, мой дорогой,
Мой любимый самый.
Только помни,
Не забудь, не забудь про маму…

И пароход пани Лившица медленно удалялся, купаясь в волнах слез слушателей, и медная каска отражала их заплаканные, искаженные тоской и страданием лица.

Пение пани Лившица возвращало сумасшедшим надежду и приводило в отчаяние. Каждый сумасшедший был когда-то нормальным, и когда человек оглядывается назад, он видит хорошее, а не плохое. Иначе зачем ему надо было бы оглядываться. От плохого уходят, не оглядываясь. И пока пани Лившиц пел, сумасшедшие были нормальными людьми, и им казалось, что у них все еще впереди. Когда умолкал голос человека – парохода, перед сумасшедшими снова раскрывалась бездна, и они стремительно падали в нее вниз головой, словно подстреленные черные птицы.

Как все это могло выдержать шелковое сердце Абрама Гордовича? Парикмахер любил каждого из них, как родного сына, как родную дочь. Но был среди них один человек, который вызывал в душе Абрама Гордовича материнскую боль. Звали его Моме. Моме – и все. Как будто, кроме этой странной клички, не было у него никогда другого, нормального, человеческого имени. Все уже давно забыли, что когда-то этот немолодой высохший человек был студентом в Петербурге.

Можно себе представить, что это была за голова, если ей, чисто еврейской, по тем временам разрешили слушать лекции в Санкт-Петербургском университете. И надо было так случиться, что перед отъездом в столицу этот гениальный юноша встретил Риву, толстую и глупую дочку плотника Ирмэ Липкинда, и всем жаром своего девственного сердца влюбился в нее. Нашел, в кого влюбиться, несчастный! Пол-Бобруйска не было бы видно, если бы ее сфотографировали на его фоне. У каждого человека есть в жизни какой-нибудь интерес. У Ривы он был тоже: мороженое! Если Ривы не оказывалось дома, все знали, где ее искать: на углу Социалки и Карла Маркса, где под фанерным навесом торговала мороженым тетя Крейне по прозвищу “Мери Пикфорд”. По-бобруйски имя знаменитой заграничной киноактрисы звучало проще: Мэра. Но зато мороженое у “Мэры Пикфорд” было такое, какого наверняка не ела настоящая Мери Пикфорд.

Крейне, как цирковой фокусник, манипулировала своим оцинкованным прибором, выдававшим треугольные, в хрустящих вафельках порции обольстительного лакомства, и Рива ежедневно ждала прихода “Мэры Пикфорд” за час до начала продажи.

– Риве, – говорила Крейне, – твой папаша меня зарубит топором за твой жир, что ты получаешь от столько мороженого. Сколько ты сегодня думаешь покушать?

– Тринадцать, тетя Крейне. На одно больше, сколько вчера.

– Я уже почти убитая, – горько вздыхала “Мэры Пикфорд”, – Ирмэ меня порубит на кусочки.

“Мэра” знала, что говорила.

Ривин папаша Ирмэ Липкинд – этот замызганный краснорожий пропойца заходил в лавку – закусочную Хавке-ды-калике (Хавка – калека), что находилась в каменном доме на углу Пишкинской и Семеновской, выпивал кварту (кружка 400 гр.) водки, а жареные грибенес (гусиные шкварки) клал в карман и на ходу ими закусывал – как будто у него не было времени сесть за столик или, на худой конец, постоять у стойки, как это делали все порядочные люди. Если бы Ирмэ съел грибенес за столиком, то они не проступали бы на брюках широкими пятнами, и никто бы не узнал, что он уже поцеловался с квартой. Если Ирмэ приходила в голову мысль, а она таки да приходила, вторично облобызать кварту, то он устраивал дома, как сам любил выражаться, кишиневский погром третьей степени – своим острым плотницким топором он в щепки рубил все, что попадалось под руку. К счастью, жена Ирмэ, Хайце, и их толстая и глупая Рива до сих пор оказывались вне стен, где свирепствовал погром третьей степени их обожаемого мужа и папаши.

Вот в такую семейку судьба забросила целомудренное сердце бобруйского вундеркинда, ставшего петербургским студентом.

Будущий Моме, когда он еще не был Моме, пришел к Ирмэ и Хайце просить руки их дочери. Ирмэ посмотрел на юношу, как на дурного, покрутил пальцем висок и выгнал из дому, крикнув вдогонку:

– Нам еще не хватало, чтоб наш бурлянт Ривкеле стала женой сумасшедшего, потому что нормальный человек не станет иметь дело с книжками. Нормальный человек имеет топор и рубанок и зарабатывает ими на хлеб и водку, а не шлендрает, как сумасшедший, с книжками по всему свету.

Но юноша еще не был сумасшедшим. Он стал им в тот день, когда, приехав к маме на каникулы, попал как раз на Ривину свадьбу. Он стоял у окна ее дома, видел Риву за свадебным столом, и именно в этот момент рассудок оставил его. Небо упало ему на голову плитой, раздавило, смяло и навсегда обрекло лежать в беспамятстве под окном своей возлюбленной. Отныне Петербург больше никогда уже не видел его вдохновенного лица. Бобруйские улицы увидели Моме – осевшего, сгорбившегося, в шапочке и ватнике, с книгами за пазухой. Он часами простаивал у газетного киоска на углу Карла Маркса и Социалистической, рядом с гешефтом “Мэры Пикфорд”, лихорадочно листая книгу, и его пылающий взор следил за проходившими женщинами с укором и болью. Он ждал свою возлюбленную каждый день. Неделя за неделей. Месяц за месяцем, и тетя Крейне обливалась слезами, наблюдая за несчастным Моме. Иногда она не выдерживала и кричала ему на всю улицу:

– Несчастный, твоя Риве уже давно имеет целый выводок! Поезжай в Паричи и ты сам все увидишь. Она еще больше лопается от жира, несчастный!..

Моме смотрел на “Мэры Пикфорд” отчужденным непонимающим взглядом. Слова не доходили до его сознания – оно было укрыто тяжелой, как камень, тьмой. Иногда Моме срывался с места, мелкими, быстрыми шажками подбегал к какой-нибудь расфуфыренной крале и, вонзив в нее свои горящие, как тлеющие угли, глаза, выкрикивал в лицо:

– Лучше попасть к тигру в клетку, чем в объятия женщины! Ты, несчастная, у тебя белье немытое…
Так Моме мстил за свою любовь, которая свела его с ума.

Мать Моме давно умерла с горя, и неизвестно, что было бы с ним самим, стареющим и жалким, не найдя он приюта у парикмахера Абрама Гордовича.

Абрам Гордович глубоко, по-женски, по-матерински вздыхал, глядя, как слушает Моме импровизацию пани Лившиц. Лицо Моме разглаживалось, лихорадочный блеск исчезал из глаз, в них рождался молодой и ясный, как у солнца, свет. Ах, если бы пани Лившиц мог петь всегда, днем и ночью, не переставая, если бы волны моря, на которых качался его пароход, не угасали ни на мгновение, если бы звуки давно опрокинутых дней, как скрипичные струны, продолжали дрожать в воздухе, пропитанном тройным одеколоном парикмахерской, если бы… Абрам Гордович не пожалел бы своей золотой каски ради такого чуда. Но чуда не было, и опадали плечи Моме, и снова наваливалось на его бедную голову черное небо, и снова навзничь падал он под окном своей возлюбленной.

Любовь

Но жизнь – это не только потери, жизнь – это и компенсация, и Абрам Гордович, настрадавшись, переводил взгляд с Моме на семейную пару, пришедшую в его дом, и сердце парикмахера заливало высокой и теплой волной так, словно с ним, а не с ними, Двошке и Янкеф-Зислем, случилось это чудо. Когда замолкала песня пани Лившица, парикмахер ясно видел, как Двошке медленно поднимается с пола парикмахерской, взлетает в окно и парит над городом, как голубь. Все птицы, в том числе и голуби, давно уже вернулись в свои гнезда и голубятни, а Двошке все парила в синем, как глаза ее возлюбленного, небе. Она ныряла, задыхаясь от встречного ветра, кувыркалась через голову, и солнце ослепляло ее, будто близкое и горячее пламя.

Двошке наверняка никогда бы не вернулась в парикмахерскую, если бы там, на полу, не сидел, разинув капризный рот, ее возлюбленный, ее Янкеф-Зиселе. Если бы этот человек имел совесть, он бы в анкете на вопрос о роде занятий написал бы одно слово: фойлер (лодырь). Но если бы вдруг спросили у Двошке, кто такой ее Янкеф-Зиселе, она бы ответила, не задумываясь:

– Кровопиец!

– Она гарует, как вол, а он ееная пиявка, – добавила бы улица.

Двошке и Янкеф-Зисл были родом с Полянки, кормились на Инвалидной и спали в заброшенном склепе на старом еврейском кладбище. Никто никогда не видел их отдельно. Они шли по улицам вдвоем, она чуть впереди, как утка, за которой шел выводок, состоящий из одного утенка. Одетая в пестрые лохмотья, переваливающаяся с боку на бок, она и в самом деле была похожа на домашнюю птицу, зато утенок представлял собой помесь отставного фельдфебеля с петухом. Наверное, еще со времен германской войны достались ему брюки галифе и военного образца фуражка, ноги украшали разного размера галоши, грудь – сетчатая майка, а шею – пестрый шелковый шарф. Янкеф-Зисл шел по земле, как человек, не понимающий, отчего она, земля, не стелется перед ним красным ковром, раз он по ней ступает. Единственный человек, который не только разделял его мнение, но и внушил его ему, была его жена Двошке.

Реб Ицхок вспоминал, как Мойшеле прибежал из школы домой, еще совсем мальчик, глаза его горели, он задыхался от переполнявших его чувств.

– Папа, ты читал “Ромео и Джульетту?”

Отцу было стыдно признаться, что никогда не слышал этих имен, и сын рассказал ему о бессмертной любви двух молодых людей… Позже, присматриваясь к Двошке и Янкеф-Зиселе, реб Ицхок мысленно называл их “Ромео и Джульетта с Инвалидной улицы.”

Вот идут они ранним утром по улице, из дома в дом, и каждый дом просыпается с их приходом.

– Иди, открой им и убери собаку, – будил отец сына. – И скажи маме, чтобы не скупилась.

Наум Финкельштейн.“Им” – это Янкеф-Зислу и Двошке…”Не скупилась” – это хорошенько накормить их.

– Ой, Гителе, чтобы ты была здорова, за твою доброту Бог дал тебе такого мужа, как святой реб Ицхок, – не умолкала Двошке. Она входила в калитку и, убедившись, что собака сидит на цепи, возвращалась и брала за руку своего мужа, как мать берет малое дитя, и продолжала свой монолог, и в ее серых глазах светилось утреннее солнце, хотя слова она произносила вроде сумрачные, горькие. Из них можно было понять, что господь Бог разгневался на нее, раз послал ей в мужья этого шлимазла, этого сумасшедшего на всю голову, бездельника, который сосет из нее кровь, как теленочек молоко у коровы, и что она и есть глупая корова, если позволяет, чтобы из нее сосали кровь, но и этого ему мало, и ей надо вычесывать из его бороды и других мест вшей и стирать его вонючие штаны и вообще “для чего это мне надо, как будто я без егоной задницы не могу одна прожить, как царица”. И при этом глаза ее просветленно и счастливо гладили этого обросшего грязного человека, капризно поджавшего губы и переминающегося с ноги на ногу, как молодой жеребчик.
Реб Ицхок не помнил, чтобы хоть раз Двошке поела сама или ела вместе с мужем. Она кормила его и, если прятала кое-что в мешок, оправдывалась:

– Ой, Гителе, ты не видишь, какой это фресер. Среди ночи просыпается и давай покушать. Как теленок, просит грудь. А я всю ночь не сплю. Сижу около него, вижу, как он спит, и поджидаю, когда его глазки откроются и он жрать попросит. А паче чаяния нет хлеба, так он меня смешивает хуже грязи.

– Тебе надо было побрызгать в тот раз не керосин, а бензин, – шутит Гитл. – Пусть бы сгорел, гультай.

– Лишь бы ему не чесалось теперь, – примирительно отвечала Двошке.

Двошкино врачевание – это еще одна страница любви этой женщины. Началось с того, что Янкеф-Зисл стал неистово чесаться по ночам. Чесаться – не то слово. Он сдирал с себя кожу. Двошке поначалу гладила и успокаивала его, ласково ударяла по его волосатым лапищам, как кошка по лапкам котенка.

Ее Янкеф-Зисл по чистоте своей кожи и любви к ваннам несколько уступает древнеримским патрициям, но разве он виноват в том, что у них были персональные мраморные ванны, а у него их не было?

Лицо Двошке исказила гримаса отчаяния.

Чего только она не предпринимала, чтобы избавить мужа от этих невыносимых мук! Забежав на мгновенье к Гитл, Двошке спросила:

– Гителе, что ты скажешь, если я пойду с Янкеф-Зиселе к нервному патологу, а?

– Посоветуйся с доктором Беленьким, Двошке, – сказала Гитл.

– Доктор Беленький на всю неделю пошел в военный комат слушать солдат, – сокрушалась Двошке и, не видя выхода, решила заняться самолечением. Она раздобыла большой медный таз, соорудила из кирпичей подставку и стала греть в нем воду. Когда вода нагревалась, Двошке раздевала Янкеф-Зисла и осторожно, будто грудного ребенка, опускала его в таз и мыла с мылом, приговаривая:

– Ото, ото-то, маленький, сейчас давай эту ножку, а сейчас вторую ножку. Ото-то, а сейчас эту ручку, а сейчас другую ручку…

– Ты меня варишь, как рак, – огрызался Янкеф-Зисл. – Я уже три битых часа не имел во рту хлеба с маслом, а она надо мной издевается, дура.

Купание не помогло Янкеф-Зислу, и не могло помочь, потому что зуд съедал его в самом интересном месте, а такое счастье, как известно, задаром не достается, а с тем, что достается не задаром, всегда немножечко жалко расстаться. Так или иначе, но Двошке, испытав все средства, решилась на крайнюю меру. Она купила бутылку керосина и под утро, когда ее дорогой муж, изможденный бессонницей, заснул, облила горючей жидкостью зараженные насекомыми места и поднесла спичку.

– А-а-а-й-й-й! – это нечеловеческий вой огласил окрестность, разбудил улицу, и когда она проснулась, то увидела несущегося во весь опор полуголого Янкеф-Зисла, и тонкий шлейф дыма вился за ним, словно легкий флер. Заметно отстав, с медным тазом в руках бежала Двошке, причитая:

– Стой! Я потушу тебя, как пожар! Стой! Стой! Ну чего ты так разгоцкался, стой!

– Па-ж-ж-а-а-р-р! Ай! Ай! Ай! – вопил Янкеф-Зисл. – Моя жена сумасшедшая! Па-жжа-рр!

Прошло не так уж много времени после того, как Двошке попыталась отбить хлеб у пожарника-общественника Абрама Гордовича, и ее осенила новая идея.

Конечно, как всегда, когда ее настигала новая идея, Двошке прибежала к Гитл. Лицо Двошке, ее слезящиеся глаза, редкие зубы, всклоченные волосы, взъерошенная, как распоротая перина, она выражала восторг и решимость.

– Гитл, Гитл! – крикнула она с порога. – Мой Янкеф-Зисл хочет играть на гармошке.

– Пусть играет на здоровье, если может, – тихо сказала Гитл. – Сколько стоит гармошка, Двошке?

– Мой Янкеф-Зиселе – мастер на все инструменты. А гармошка обойдется всего-навсего в восемь рублей. Если ты сделаешь почин, раз у тебя легкая рука, то Бог тебя не забудет, раз ты помогаешь таким сумасшедшим, как мы с Янкеф-Зиселем.

– Хорошо, Двошке, – улыбнулась Гитл, – вот тебе рубль. Пускай твой Янкеф-Зисл играет на здоровье.

– Барух ата Адоной элогэйну мэлэх гаолам гамоци лэхэм мин гаарэц (Благословен ты, Господь-бог наш, царь Вселенной, извлекающий хлеб из земли), – обратив глаза к потолку и молитвенно сложив руки, по -древнееврейски пропела счастливая Двошке. – Мы тебе, Гителе, дадим собственный концерт, как только будет гармошка.

– Двошке, – ответила Гитл, – тебе осталось собрать еще семь рублей. Пусть Бог тебе поможет.

– Мне люди помогут, – прошептала Двошке.

Разве люди могли не помочь Двошке, если сердце этой женщины родилось в один день с солнцем. Не так уж много на земле ровесников солнца, но их тепла хватает на много-много веков, иначе льды затопили бы не только поля и леса, но и души. Солнце, как ребенок, предпочитает поселиться в женском теле. В нем ему удобнее, надежнее и теплее. Солнце понимает, что жертвенность женского сердца столь же необъятна, сколь замкнуто и эгоцентрично мужское, так и норовящее само вцепиться в слабое женское, дабы обрести в нем силу и опору. Нет любви без жертвенности, хотя – с другой стороны – то, что мужчина расценивает как жертву, для женщины просто, как вздох, и сладко, как утренний сон. Янкеф-Зисл не был среди мужчин исключением, он скорее был правилом, и когда вечерами, при свече, в кладбищенском склепе они подсчитывали дневную выручку, он нагло и осуждающе смотрел в слезящиеся глаза своей жены и, если ему казалось, что его сумасшедшая жена была недостаточно поворотлива и сумела собрать милостыни меньше, чем ему хотелось бы, изливал свой гнев в изысканных выражениях:

– Дура! Бездельница! Паразитка! – или что-нибудь в этом роде.

Но настал день Двошкиного торжества. А вернее – вечер позднего лета, насытившегося и теперь жаждущего отдохнуть в золотой карете сентября. Карета уже катилась где-то вдали, и ветер, опережая ее бег, низом стлался по улице, остужая нагретые за день булыжные улицы, песок тротуара и крылечки домов. На одно из крылечек, выкрашенное и потертое, и примостились зрители. Посреди дощатого тротуара, на пустом ящике из-под сахара, возвышался Янкеф-Зисл, и вид у него был вполне симфонический. Двошке выклянчила у какого-то престарелого музыканта изъеденный молью фрак с засаленными атласными отворотами. Ну, а если из-под фрака выглядывает не крахмал манишки, а тесемки от нижней рубашки, так можно Двошке простить – она никогда не работала в театре костюмершей. У Двошке не хватило сил и времени раздобыть Янкеф-Зислу приличествующие случаю брюки и лаковые туфли, но и в засаленных галифе и в галошах он был заносчив и прекрасен: на его лице появилось выражение верблюда, собирающегося плюнуть в толпу.

Сама Двошке напоминала опереточную примадонну в день ухода на пенсию. Длинное плюшевое платье, на котором сам плюш оставил одни воспоминания, причесанная валиком, с подведенными углем бровями, она стояла рядом со своим Янкеф-Зиселе, и ее лицо излучало оранжевый, как пламя, свет. У ее ног, словно пара ручных львов, лежали медный таз и граммофонная труба. Время от времени Двошке брала в свои руки голову Янкеф-Зисла, и слезы размазывали уголь ее ресниц. Люди сидели, раскрыв рты, что с видавшими виды гражданами Инвалидной случалось не так часто.

– Библомэха барух ата адонай (Миром твоим благословен ты, Господь), – прошептала про себя Двошке молитву и громко крикнула в сторону зрителей: – Хавейрим! Люди, – она поклонилась всем до земли. – Сейчас за вашу нищую милостыню мы даем ба-аль-шой кон-цэрт.

И в Большом Народном Театре начался концерт, на котором никто не покупал билетов, поскольку их не существовало в природе. В природе существуют вещи поинтереснее – любовь и смех, горе и слезы. В природе все живое понимает и сочувствует живому, и два каштана, росшие у крыльца дома, развесив ветви, лишенные колючих зеленых ларцов, застыли в удивлении и радости при виде Двошкиного торжества, и ни один лист, напоминающий сердце, с фигурно вырезанными краями, не шелохнулся на дереве. И даже тогда, когда сухой и пыльный воздух потрясли первые звуки гармошки, когда земля вздрогнула не то от их мощи, не то от напряжения, каштаны сдерживали дыхание, как люди, попавшие в Лувр.

Музыкант играл без нот, как вода мельничным колесом. Музыкант знал о нотах не больше, чем пропеллер аэроплана. Музыкант раздувал гармошку, как самовар, и меха напоминали голенище сапога. От музыканта шел пар, и пот закипал на его лице, как кипяток. Звуки напоминали скрежет циркулярной пилы. Она резала пополам сердце Двошке, и каждый мог видеть по ее лицу, что именно этого веселого и дикого звука не хватало ей для полного счастья. А когда оно стало переливаться через край ее ликующей души, она доставала то одного, то другого из прирученных львов и вынуждала их плясать под свою дудку. Она изо всех сил дула в трубу, стучала в таз, как в бубен, и плясала, приседая и падая, смеясь и плача, и люди, завороженные ее неистовством, перестали смеяться, им было стыдно смеяться и, лихорадочно почесывая затылки, молча, как каштаны, развесили уши и шикали, укоряя детей, как учителя второгодников.

В тот вечер ночное небо над Инвалидной улицей раньше обычного зажгло свои звезды.

Последние ларцы каштанов падали на землю и, ударившись о нее, выбрасывали на радость мальчишкам жирные крепкие окатыши. Но настал момент, и Янкеф-Зисл все понял. А понял он то, что зрители поняли в первое мгновение. И когда Янкеф-Зисл все понял, он резко поднялся со своего места и излил горечь, сжигавшую его душу, публике, к счастью для Двошке, поредевшей:

– Идн! – взвизгнул Янкеф-Зисл. – Сейчас я буду бить эту воровку! Вот ее! – он указал немытым черным пальцем на свою жену. Что она мне купила? Она мне купила гармошку для маленького ребенка на 2 рубля 50 копеек, в то время, как вы дали нищему милостыню на целых восемь рублей. Вот тебе, дура! – Янкеф-Зисл, размахнувшись, ударил гармошкой Двошке по голове. Кровь потекла по ее лицу, но она осталась стоять, словно плоть ее обратилась в камень. Кровь, смешиваясь со слезами Двошке, падала в песок, и он чернел от горя. Но вдруг Двошке очнулась, она сбросила с себя каменные одежды, повернула лицо к Янкеф-Зислу и улыбнулась. В ее глазах ожили ночные звезды, она подошла к мужу, взяла его за руку и тихо сказала:

– Идем, мешугенер, идем, ты уже давно ничего не кушал сегодня, идем…И сними фрак, а не то ты его запачкаешь. Дай мне, я его спрячу, – и они ушли вдвоем в сторону старого еврейского кладбища, где они спали в одном из кладбищенских склепов, спали до того дня, когда пришли немцы и придумали сумасшедшим смерть, навеянную убийцам историей еврейского народа.

Окончание…


Леонид Коваль на сайте Бобруйск гуру: