Герметический свод. Трактат 5-й

Тексты легендарного Гермеса Трисмегиста – основателя герметизма и науки древнего Египта. Трактат пятый — о том, что Бог невидим и в то же время в наивысшей степени явен.

Читать далее «Герметический свод. Трактат 5-й»

Сьюзен Сонтаг. Письмо Борхесу

Сьюзен Сонтаг
12 июня 1996 г.

Дорогой Борхес,
поскольку написанное Вами мы привыкли помещать под знаком вечности, я не вижу ничего странного в том, чтобы написать Вам письмо. (Ведь уже десять лет, Борхес!) Если кому из наших современников и было предназначено литературное бессмертие, то, конечно же, Вам. Многим обязанный своему времени, своей культуре, Вы вместе с тем всегда умели неким чудесным образом выйти за рамки своего времени, своей культуры. Это было как-то связано с Вашей открытостью, Вашей благородной предупредительностью. Вы были наименее самопоглощенным, наиболее отзывчивым… равно как и наиболее артистичным из писателей. И еще это было связано с естественной незамутненностью Вашего ума. Вы жили среди нас достаточно долго, и тем не менее безукоризненность, неудовлетворенность и беспристрастие делали Вас образцовым мысленным странником по иным эпохам. Вы жили чувством другого, не нынешнего времени. Расхожие понятия о прошлом, настоящем и будущем представлялись Вам банальными. Каждый миг, любили Вы говорить, содержит в себе прошлое и будущее, и цитировали (насколько помню) Браунинга, который писал примерно так, что “настоящее это секунда, где будущее обрывается в прошлое”. В этом, конечно, выражалась Ваша скромность: Вы любили находить свои мысли в мыслях других. Читать далее «Сьюзен Сонтаг. Письмо Борхесу»

У. Х. Оден. Человек без «я»

Эссе, посвященное Францу Кафке

Радости этой жизни суть не что иное, как страх перед восхождением к жизни духа, страдания этой жизни суть не столь земные муки, сколь самоистязания, каким мы себя подвергаем из-за этого страха.
Франц Кафка

Кафка — великий, возможно величайший, мастер притчи в чистом виде, литературного жанра, о котором критик мало что может сказать. Читатель романа или зритель спектакля (хотя и роман и спепктакль могут обладать притчеобразной структурой) сталкивается с вымышленной историей, с героями, положениями, действиями, которые, напоминая уже известные ему, далеко не тождественны реальным. Например, в “Макбете” я вижу определенные исторические персонажи, участвующие в трагедии, разыгравшейся по их собственной воле. Я могу сравнивать себя с Макбетом и недоумевать, что бы я чувствовал и как бы вел себя, будь я на его месте. Но я всего лишь пассивный зритель, прикованный к своему времени и месту. Однако читать настоящую притчу я так не могу. Хотя герой может носить имя собственное (чаще, впрочем, “Некто” или “К.”) и действовать в определенных исторических и географических условиях, эти частности несущественны для смысла притчи. Чтобы понять героя, я должен отказаться от объективности и отождествить себя с ним. В сущности, смысл притчи будет разным для каждого читателя. Поэтому критик никак не может “объяснить” ее другим. Благодаря более глубокому знанию художественной правды, истории, языка и даже человеческой природы хороший критик может помочь другим увидеть в романе или в пьесе то, на что они сами никогда не обратили бы внимания. Но если он попытается истолковать притчу, то всего лишь напишет автопортрет. Он опишет то, что притча сделала с ним самим, но он понятия не имеет, что она может открыть другим. Читать далее «У. Х. Оден. Человек без «я»»

Иван Ильин о прощении

Я должен простить, считаете вы, чувствительные люди? Да, конечно, я хочу это сделать. Я это и сделаю, хотя мне это не всегда удается легко. Люди часто так неблагодарны, зложелательны, коварны! Читать далее «Иван Ильин о прощении»

След вороного коня

Уинстон Черчилль, лично знавший Бориса Савинкова, дал ему место в своих мемуарах с выразительным заголовком «Великие современники», написав, что Савинков сочетал в себе «мудрость государственного деятеля, качества полководца, отвагу героя и стойкость мученика». По версии же отечественных энциклопедий этот террорист — лидер боевой организации партии эсеров — командовал бандами подонков, наймитами, шпионами. А сегодня Савинкова называют еще проще: «Русский террорист №1».

… Он не искал личной выгоды, не просил чего-нибудь для себя. Он хотел возрождения духовности Руси, «которая была утрачена еще во времена Никона и его церковной реформы». Он хотел, чтобы Россия снова стала Святой Русью.

Борис Савинков.

Мой интерес к Борису Савинкову изначально определялся малоизвестным фактом о том, что в период гражданской войны он участвовал в захвате (освобождении от большевиков) моего родного города — Бобруйска. Свидетельства этому мы находим в автобиографической повести Бориса Савинкова «Конь Вороной». Поэтому естественно, увидеть след вороного коня для меня означало увидеть «бобруйский след» вороного коня, узнать больше историю родного края. По мере знакомства с мыслями террориста-писателя мой интерес к Савинкову увеличивался… Личность Савинкова, его достоинство аристократа и его спокойная, звериная жестокость, с которой он убивал соотечественников.., и одновременно — его поэтичность, его способность любить прекрасных барышень, и при этом — некоторая отрешенность, постоянные попытки уйти от «мира сего», его вера — вот это невообразимое совмещение, которое не может не заинтересовать. Быть может, перед нами — формула террора. Философия русского террора. Религия того террора, который сегодня — более чем современен.

Ниже я предлагаю подготовленную публикацию частей книги Бориса Савинкова «Конь вороной» (издание1924 года), посвященных оккупации Бобруйска, но не только.

А.К.

КОНЬ ВОРОНОЙ

(отрывки из книги)

«…и вот, конь вороной, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей».
Апокалипсис. VI, 5.

Егоров — седобородый крестьянин, пскович. Он старовер, не курит, ест из своей посуды и строго соблюдает закон. Когда он поступил добровольцем, я спросил у него:
— За что ты их ненавидишь?
— Кого?
— Коммунистов.
— Бесов-то? А за что их любить? Дом сожгли и сына убили… Даже пес жалеет своих щенят… На кострах жарить их надо. Читать далее «След вороного коня»

Русский интеллигент

Это было сказано ровно 100 лет назад…

С. Л. Франк. Этика нигилизма (к характеристике нравственного мировоззрения русской интеллигенции). Статья опубликована в книге: «Вехи. Сборник статей о русской интеллигенции», Москва, 1909 год. Публикуется в сокращении.

/…/ Русский интеллигент не знает никаких абсолютных ценностей, никаких критериев, никакой ориентировки в жизни, кроме морального разграничения людей, поступков, состояний на хорошие и дурные, добрые и злые. /…/ Ценности теоретические, эстетические, религиозные не имеют власти над сердцем русского интеллигента, ощущаются им смутно и неинтенсивно и, во всяком случае, всегда приносятся в жертву моральным ценностям. Теоретическая, научная истина, строгое и чистое знание ради знания, бескорыстное стремление к адекватному интеллектуальному отображению мира и овладению им никогда не могли укорениться в интеллигентском сознании. Вся история нашего умственного развития окрашена в яркий морально-утилитарный цвет. /…/

Эта характерная особенность русского интеллигентского мышления — неразвитость в нем того, что Ницше называл интеллектуальной совестью, — настолько общеизвестна и очевидна, что разногласия может вызывать, собственно, не ее констатирование, а лишь ее оценка. Еще слабее, пожалуй, еще более робко, заглушенно и неуверенно звучит в душе русского интеллигента голос совести эстетической. /…/ Что касается ценностей религиозных, то в последнее время принято утверждать, что русская интеллигенция глубоко религиозна и лишь по недоразумению сама того не замечает; однако этот взгляд целиком покоится на неправильном словоупотреблении. Спорить о словах — бесполезно и скучно. Если под религиозностью разуметь фанатизм, страстную преданность излюбленной идее, граничащую с idee fixe и доводящую человека, с одной стороны, до самопожертвования и величайших подвигов и, с другой стороны — до уродливого искажения всей жизненной перспективы и нетерпимого истребления всего несогласного с данной идеей, то, конечно, русская интеллигенция религиозна в высочайшей степени. Но ведь понятие религии имеет более определенное значение, которого не может вытеснить это вольное метафорическое словоупотребление. При всем разнообразии религиозных воззрений, религия всегда означает веру в реальность абсолютно ценного, признание начала, в котором слиты воедино реальная сила бытия и идеальная правда духа. Религиозное умонастроение сводится именно к сознанию космического, сверхчеловеческого значения высших ценностей, и всякое мировоззрение, для которого идеал имеет лишь относительный человеческий смысл, будет нерелигиозным и антирелигиозным, какова бы ни была психологическая сила сопровождающих его и развиваемых им аффектов. И если интеллигентское жизнепонимание чуждо и враждебно теоретическим и эстетическим мотивам, то еще сильнее оно отталкивает от себя и изгоняет мотивы и ценности религиозного порядка.

Кто любит истину или красоту, того подозревают в равнодушии к народному благу и осуждают за забвение насущных нужд ради призрачных интересов и забав роскоши; но кто любит Бога, того считают прямым врагом народа. /…/

Морализм русской интеллигенции есть лишь выражение и отражение ее нигилизма. /…/ Под нигилизмом я разумею отрицание или непризнание абсолютных (объективных) ценностей. /../

Символ веры русского интеллигента есть благо народа, удовлетворение нужд «большинства». Служение этой цели есть для него высшая и вообще единственная обязанность человека, а что сверх того — то от лукавого. Именно потому он не только просто отрицает или не приемлет иных ценностей — он даже прямо боится и ненавидит их. Нельзя служить одновременно двум богам, и если Бог, как это уже открыто поведал Максим Горький, «суть народушко», то все остальные боги — лжебоги, идолы или дьяволы. Деятельность, руководимая любовью к науке или искусству, жизнь, озаряемая религиозным светом в собственном смысле, т.е. общением с Богом, — все это отвлекает от служения народу, ослабляет или уничтожает моралистический энтузиазм и означает с точки зрения интеллигентской веры опасную погоню за призраками. Поэтому все это отвергается, частью, как глупость или «суеверие», частью, как безнравственное направление воли. Это, конечно, не означает, что русской интеллигенции фактически чужды научные, эстетические, религиозные интересы и переживания. Духа и его исконных запросов умертвить нельзя, и естественно, что живые люди, облекшие свою душу в моральный мундир «интеллигента», сохраняют в себе все чувства, присущие человеку. Но эти чувства живут в душе русского интеллигента приблизительно так, как чувство жалости к врагу — в душе воина, или как стремление к свободной игре фантазии — в сознании строго научного мыслителя: именно как незаконная, хотя и неискоренимая слабость, как нечто—в лучшем случае—лишь терпимое. /…/ Все это — и чистая наука, и искусство, и религия — несовместимо с морализмом, со служением народу; все это опирается на любовь к объективным ценностям и, следовательно, чуждо, а тем самым и враждебно той утилитарной вере, которую исповедует русский интеллигент. /…/

Нигилистический морализм есть основная и глубочайшая черта духовной физиономии русского интеллигента: из отрицания объективных ценностей вытекает обожествление субъективных интересов ближнего («народа»), отсюда следует признание, что высшая и единственная задача человека есть служение народу, а отсюда, в свою очередь, следует аскетическая ненависть ко всему, что препятствует или даже только не содействует осуществлению этой задачи.

Жизнь не имеет никакого объективного, внутреннего смысла; единственное благо в ней есть материальная обеспеченность, удовлетворение субъективных потребностей; поэтому человек обязан посвятить все свои силы улучшению участи большинства, и все, что отвлекает его от этого, есть зло и должно быть беспощадно истреблено — такова странная, логически плохо обоснованная, но психологически крепко спаянная цепь суждений, руководящая всем поведением и всеми оценками русского интеллигента. Нигилизм и морализм, безверие и фанатическая суровость нравственных требований, беспринципность в метафизическом смысле — ибо нигилизм и есть отрицание принципиальных оценок, объективного различия между добром и злом — и жесточайшая добросовестность в соблюдении эмпирических принципов, т. е. по существу, условных и непринципиальных требований — это своеобразное, рационально непостижимое и вместе с тем жизненно крепкое слияние антагонистических мотивов в могучую психическую силу и есть то умонастроение, которое мы называем нигилистическим морализмом.

Из него вытекает или с ним связаны другие черты интеллигентского мировоззрения, и прежде всего то существенное обстоятельство, что русскому интеллигенту чуждо и отчасти даже враждебно понятие культуры в точном и строгом смысле слова. /…/

Когда у нас говорят о культуре, то разумеют или железные дороги, канализацию и мостовые, или развитие народного образования, или совершенствование политического механизма, и всегда при этом нам преподносится нечто полезное, некоторое средство для осуществления иной цели — именно удовлетворения субъективных жизненных нужд. Но исключительно утилитарная оценка культуры столь же несовместима с чистой ее идеей, как исключительно утилитарная оценка науки или искусства разрушает самое существо того, что зовется наукой и искусством. Именно этому чистому понятию культуры нет места в умонастроении русского интеллигента; оно чуждо ему психологически и враждебно метафизически. Убогость, духовная нищета всей нашей жизни не дает у нас возникнуть и укрепиться непосредственной любви к культуре, как бы убивает инстинкт культуры и делает невосприимчивым к идее культуры; и наряду с этим нигилистический морализм сеет вражду к культуре как к своему метафизическому антиподу. Поскольку русскому интеллигенту вообще доступно чистое понятие культуры, оно ему глубоко антипатично. Он инстинктивно чует в нем врага своего миросозерцания; культура есть для него ненужное и нравственно непозволительное барство; он не может дорожить ею, так как не признает ни одной из тех объективных ценностей, совокупность которых ее образует. Борьба против культуры есть одна из характерных черт типично русского интеллигентского духа; культ опрощения есть не специфически-толстовская идея, а некоторое общее свойство интеллигентского умонастроения, логически вытекающее из нигилистического морализма. /…/

Нигилистический морализм или утилитаризм русской интеллигенции есть не только этическое учение или моральное настроение, он состоит не в одном лишь установлении нравственной обязанности служения народному благу; психологически он сливается также с мечтой или верой, что цель нравственных усилий — счастье народа — может быть осуществлена, и притом в абсолютной и вечной форме. /…/ Современный социальный оптимист, подобно Руссо, убежден, что все бедствия и несовершенства человеческой жизни проистекают из ошибок или злобы отдельных людей или классов. Природные условия для человеческого счастья, в сущности, всегда налицо; нужно устранить только несправедливость насильников или непонятную глупость насилуемого большинства, чтобы основать царство земного рая. /…/

Теоретически в основе социалистической веры лежит тот же утилитаристический альтруизм — стремление к благу ближнего; но отвлеченный идеал абсолютного счастья в отдаленном будущем убивает конкретное нравственное отношение человека к человеку, живое чувство любви к ближним, к современникам и их текущим нуждам. Социалист — не альтруист; правда, он также стремится к человеческому счастью, но он любит уже не живых людей, а лишь свою идею— именно идею всечеловеческого счастья. Жертвуя ради этой идеи самим собой, он не колеблется приносить ей в жертву и других людей. В своих современниках он видит лишь, с одной стороны, жертв мирового зла, искоренить которое он мечтает, и с другой стороны — виновников этого зла. /…/

Психологическим побуждением и спутником разрушения всего является ненависть, ив той мере, в какой разрушение заслоняет другие виды деятельности, ненависть занимает место других импульсов в психической жизни русского интеллигента. /…/

Мы говорим это совсем не с целью «опозорить» интеллигента или морально осуждать его за это. Русский интеллигент по натуре, в большинстве случаев, мягкий и любвеобильный человек, и если ненависть укрепилась в его душе, то виною тому не личные его недостатки, и это вообще есть не личная или эгоистическая ненависть. Вера русского интеллигента обязывает его ненавидеть; ненависть в его жизни играет роль глубочайшего и страстного этического импульса и, следовательно, субъективно не может быть вменена ему в вину. /…/

Социалистическая интеллигенция, растрачивая огромные, сосредоточенные в ней силы на непроизводительную деятельность политической борьбы, руководимой идеей распределения, и не участвуя в созидании народного достояния, остается в метафизическом смысле бесплодной и вопреки своим заветным и ценнейшим стремлениям ведет паразитическое существование на народном теле. Пора наконец понять, что наша жизнь не только несправедлива, но прежде всего бедна и убога; что нищие не могут разбогатеть, если посвящают все свои помыслы одному лишь равномерному распределению тех грошей, которыми они владеют; что пресловутое различие между «национальным богатством» и «народным благосостоянием» — различие между накоплением благ и доставлением их народу — есть все же лишь относительное различие и имеет реальное и существенное значение лишь для действительно богатых наций, так что если иногда уместно напоминать, что национальное богатство само по себе еще не обеспечивает народного благосостояния, то для нас бесконечно важнее помнить более простую и очевидную истину, что вне национального богатства вообще немыслимо народное благосостояние. Пора во всей экономии национальной культуры сократить число посредников, транспортеров, сторожей, администраторов и распределителей всякого рода и увеличить число подлинных производителей. Словом, от распределения и борьбы за него пора перейти к культурному творчеству, к созиданию богатства.

Но чтобы созидать богатство, нужно любить его. /…/

Русская интеллигенция не любит богатства.

Она не ценит, прежде всего богатства духовного, культуры, той идеальной силы и творческой деятельности человеческого духа, которая влечет его к овладению миром и очеловечению мира, к обогащению своей жизни ценностями науки, искусства, религии и морали, и — что всего замечательнее — эту свою нелюбовь она распространяет даже на богатство материальное, инстинктивно сознавая его символическую связь с общей идеей культуры. Интеллигенция любит только справедливое распределение богатства, но не само богатство; скорее она даже ненавидит и боится его. В ее душе любовь к бедным обращается в любовь к бедности. Она мечтает накормить всех бедных, но ее глубочайший неосознанный метафизический инстинкт противится насаждению в мире действительного богатства. «Есть только один класс людей, которые еще более своекорыстны, чем богатые, и это—бедные»,— говорит Оскар Уайльд в своей замечательной статье «Социализм и душа человека». Напротив, в душе русского интеллигента есть потаенный уголок, в котором глухо, но властно и настойчиво звучит обратная оценка: «Есть только одно состояние, которое хуже бедности, и это — богатство». Кто умеет читать между строк, тому нетрудно подметить это настроение в делах и помышлениях русской интеллигенции. В этом внутренне противоречивом настроении проявляется то, что можно было бы назвать основной антиномией интеллигентского мировоззрения: сплетение в одно целое непримиримых начал нигилизма и морализма. Нигилизм интеллигенции ведет ее к утилитаризму, заставляет ее видеть в удовлетворении материальных интересов единственное подлинно нужное и реальное дело; морализм же влечет ее к отказу от удовлетворения потребностей, к упрощению жизни, к аскетическому отрицанию богатства. /…/

Русский интеллигент испытывает положительную любовь к упрощению, обеднению, сужению жизни; будучи социальным реформатором, он вместе с тем и прежде всего — монах, ненавидящий мирскую суету и мирские забавы, всякую роскошь, материальную и духовную, всякое богатство и прочность, всякую мощь и производительность. Он любит слабых, бедных, нищих телом и духом не только как несчастных, помочь которым — значит сделать из них сильных и богатых, т. е. уничтожить их как социальный или духовный тип, — он любит их именно как идеальный тип людей. Он хочет сделать народ богатым, но боится самого богатства, как бремени и соблазна, и верит, что все богатые — злы, а все бедные — хороши и добры; он стремится к «диктатуре пролетариата» /…/

Полный текст.

Земля жаждет чуда

(отрывок из третьей новеллы Эфраима Севелы к сценарию кинофильма «Колыбельная»)

Публикуется по: Э. Севела. Собрание сочинений, том 6. Издательство «Грамма», Москва, 1997 г.


Лес. Ночь.

Белесые облака, как месиво паутины. Как космы старушечьих волос. Бегут, тянутся, извиваясь и тая. И сквозь них проступает неясный болезненный свет.

Призрачный свет озаряет дремучий лес. От исполинских сосен черные тени пиками ложатся на большую поляну. Девственный дерн. Мягкий слой истлевающих игл.

И как рана, как страшная язва — глубокая яма, свежевырытая траншея через всю поляну с желтым бугром песка по краю. Лунный свет режет черной тенью золотую стенку ямы.

Тихо. До звона в ушах. Этот звон нарастает до рокотов моторов, и в библейский покой врывается рев тяжелых автомобилей.

При свете луны как из небытия выплывают на поляну грузовики с кузовами, полными людей, как сельдей в бочке.

Рвутся с поводков у солдат бешеные сторожевые псы. Подгоняемые солдатами, люди спрыгивают с кузовов на землю. Большие люди и маленькие. Женщины и мужчины. Дети.

Мы не видим их лиц. Мы видим силуэты. Вот они уже выстроены у края рва, спиной к пропасти – неровная цепочка темных силуэтов. Большие и маленькие.

Древние, как патриархи, старцы и несмышленые малыши.

А напротив, у подножия могучего дуба, тоже силуэты – солдаты, устанавливающие пулемет, деловитo заправляющие магазин бесконечной патронной лентой. И силуэты сторожевых псов, нервно поскуливающих и облизывающихся в предвкушении крови.

Только собачий вой и слышен. Люди же молчат. Молчат палачи – они заняты установкой пулемета. Молчат темные силуэты у края рва. Их участь – ждать.
Солдаты легли за пулемет, и его ребристый ствол с прицельной планкой плотоядно поплыл по безликим силуэтам, большим и маленьким, как по мишеням в тире, выбирая, с кого бы начать, в кого первого плюнуть огнем.

В узкой прорези прицела, как в тесной рамке, возникают и исчезают не люди, а призраки. А ребристый ствол все движется, пресыщенно выбирая, облюбовывая, на ком бы остановиться, в кого бы метнуть смертельный кусочек свинца из первого патрона длинной ленты, свисающей до земли.

И замер, найдя. Черное отверстие дула застыло на силуэте женщины с младенцем на руках. Знакомом до боли силуэте.

В прорези прицела стояла ОНА. Богоматерь. Мадонна. Рожденная кистью Рафаэля.

И уже не силуэт, а всю ее видим, озаренную светом изнутри. И это юное прелестное лицо, и эту неповторимую улыбку, обращенную к младенцу на ее руках.

Сикстинская мадонна стоит перед пулеметом. Но, в отличие от той, библейской, она мать не одного, а двоих детей. Старший ребенок – мальчик, лет десяти, кудрявый и черноволосый, с глазами, как вишни, и оттопыренными ушами, ухватился за юбку матери и недоуменно глядит на пулемет.

Стоит такая гнетущая, зловещая тишина, что хочется закричать, завыть.

Словно замер весь мир, остановилось сердце вселенной. И вдруг в этой жуткой тишине неожиданно послышался тихий плач ребенка.

На руках у мадонны заплакало дитя. Земным, обычным плачем. И таким неуместным здесь, у края могилы, перед черным отверстием пулеметного дула.
Мадонна склонила лицо к нему, качнула дитя на руках и тихо запела ему колыбельную.

Древнюю, как мир,еврейскую колыбельную, больше похожую на молитву, чем на песенку, и обращенную не дитяти, а богу.

Про беленькую козочку, которая стоит под колыбелью у мальчика.

Про беленькую козочку, которая пойдет на ярмарку и принесет оттуда мальчику гостинцы: изюм и миндаль.

И утихло дитя на руках у мадонны.

А колыбельная не умолкла. Рвется к небу, как мольба, как вопль. Уже не одна мадонна, а десятки, сотни женских голосов подхватили песню. Вступили мужские голоса.

Метнула в небо мольбу вся цепь людей, больших и малых, расставленных у края могилы, и заметался, забился под луной их предсмертный крик, захлебнувшись в сухом неумолимом стуке пулемета.

Отстучал пулемет. Умолк, насытившись. Нет у края рва ни одного человека. Нет и самого рва. Он наспех засыпан. И через всю поляну, из конца в конец по девственному дерну тянется, как шрам, желтая песчаная полоса.

Ушли, пристыженно гудя моторами, крытые грузовики.

У подножия дуба уже нет пулемета. Лишь горки пустых стреляных гильз отливают латунью в лунном свете.

Только эхо колыбельной перекликается в лесу, мечется среди оцепеневших от ужаса сосен.

Луна глядит на поляну, на желтый песчаный рубец. Золотится песок, шевелится, словно дышит, вздыхает от горя.

Нет, это не привиделось.

Песок вздрогнул, осыпаясь, и из могилы показалась голова. Черная кудрявая голова мальчика с оттопыренными по-детски ушами. Это старший сын мадонны.

Он уцелел,прикрытый телом матери. И вылез с того света, из черного мрака, из груды мертвых тел. Он стоит на желтом песке и черными, как вишни, глазами смотрит на этот свет. На луну. На дремучий лес кругом. И мальчику становится страшно, как стало бы страшно любому его сверстнику, очутись он ночью один в лесу.

Впереди шевельнулась тень. Из-за могучего дуба, оскользаясь по стреляным гильзам, вышел католический ксендз в черной сутане. Старый, как дедушка из сказки. С глубокими морщинами на бритом лице. И печальными, все понимающими глазами.

Он подошел, задыхаясь, к желтой полосе песка и стал перед мальчиком.
Мальчик молчал и смотрел в его старые глаза.

Мальчик: – Я хочу жить.

Ксендз (тяжело вздохнув): – При одном условии.

Мальчик: – Каком?

Ксендз: – Это последние слова, что ты произнес. Ты – немой. Ты не умеешь говорить. И тогда, возможно, останешься жив.


…Популярно мнение, что проза Эфраима Севелы предназначена для чтения в электричках. Причем, люди говорят это как комплимент, имея в виду простоту изложения, “неакадемичность” автора. Такая же проза Алеся Адамовича… Оба писателя – и Эфраим Севела, и Алесь Адамович – рождены бобруйской землей. Здесь в крови умение говорить просто о сложном. Так просто, что после нам больше нечего сказать. Остается лишь молчать или нервно рассмеяться. Эфраим Севела, как мне кажется, продолжает путь своего великого предшественника. Писатель, который в годы СССР записывал “Разговор умершего бога с проституткой”, не мог стать “академичным”… Несерьезный писатель. Только в сердце после на долгие годы занозой остаются проклятые вопросы без ответа. Лучше не задавать их, лучше умиляться простотой изложения.

Лучше просто молчать. Ведь любовь начинается с этого.

Апофеоз государственной власти — война

Апофеоз государственной власти — война. В войне сила государства не скрыта и не завуалирована; она вся на виду. Война творит ад на земле, кошмар разрушения в масштабах, немыслимых при иных обстоятельствах. Не имеет значения, сколько ненависти иногда одни люди могут испытывать к другим, — трудно постичь, почему страны так часто идут войной друг на друга. Но расчеты правящего класса могут отличаться от расчетов простых людей. Война часто распространяет власть государства на завоеванные народы. Однако она в состоянии усилить государственную власть и без захвата новых территорий. Читать далее «Апофеоз государственной власти — война»

История детства. Часть последняя

ПСИХОГЕННАЯ ТЕОРИЯ:
НОВАЯ ПАРАДИГМА ИСТОРИИ

(конспект по трудам Ллойда Демоза «Психоистория»)

“Как мне кажется, психогенная теория может дать исследователям истории совершенно новую парадигму. Она отменяет привычное «ум как tabula rasa» (чистая доска – лат.), а вместо этого ставит «мир как tabula rasa». Нам еще предстоит разобраться, каким образом изменения в стиле воспитания детей влекут за собой исторические изменения.”

часть 9

Предчувствие любящего

Ни близость лица, безоблачного, как праздник,
ни прикосновение тела,
полудетского и колдовского,
ни ход твоих дней,
воплощенных в слова и безмолвье,
ничто не сравнится со счастьем
баюкать твой сон
в моих неусыпных объятьях.
Безгрешная вновь чудотворной безгрешностью спящих,
светла и покойна, как радость,
которую память лелеет,
ты подаришь мне часть своей жизни,
куда и сама не ступала.
И выброшен в этот покой,
огляжу заповедный твой берег
и тебя как впервые увижу такой,
какой видишься разве что Богу:
развеявшей мнимое время,
уже вне любви, вне меня.

Борхес.

Андрей Тарковский. Несколько цитат из дневников

Жизнь никакого смысла, конечно, не имеет. Если бы он был, человек не был бы свободным. Самое важное — этот символ, который не дано понять… Несколько цитат из дневника Андрея Тарковского. Читать далее «Андрей Тарковский. Несколько цитат из дневников»