
Предисловие
Пролог
Главы 1-5
Главы 6-10
Главы 11-15
Главы 16-19
Главы 20-23
Главы 24-26
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Средний ящик письменного стола, на котором стоял, скрестив на груди руки, металлический Наполеон и дымилась окурками пепельница в виде срезанного сверху черепа, был плотно заполнен фотографиями с печаткой на обороте «Фото Погосткина».
Среди них как-то мелькнула небольшая любительская фотография. На ней — мой отец и мальчик в матроске с яблоком в руке. Река и крепость.
Мальчик в матроске — это я.
Когда это было? Неужели раньше того, что я помню о нас с ним? И какое самое раннее воспоминание о нем?..
Может быть, то, когда моя молодая мама, стремясь быстрее избавить сына от детского недуг а, уговорами скормила мне лошадиную дозу сантанина (было такое ядовитое лекарство), а потом, взяв за руку, повела к еще не выгнанным из своего дома Шмулу и Нехаме, туда, вниз по Шоссейной.
А он шел навстречу, окутанный лучами солнца, и, увидав мои закатывающиеся глаза, схватил на руки и побежал, приговаривая в такт уже безжизненно болтающимся моим рукам:
— Ты будешь жить, ты будешь жить, ты будешь жить…
Он бежал со мной долг о, потому что встретился нам почти у дома Шмула, а поликлиника была в самом центре города, на том самом перекрестке, где у газетного киоска обычно стоял задумчивый сумасшедший Мома.
Врачи, разодрав мне глотку каким-то шлангом и выкачав отраву, спасли меня, и когда я очнулся, возвращаясь в этот мир и к нему, то через желтое расплывающееся месиво, спутанное с обрывками тьмы, увидал его тревожные, ушедшие в боль глаза.
Такие глаза у него были, когда на берегу Березины я (мальчик в матроске с яблоком в руке) спросил о крепости, а он ответил:
— Здесь было страшно. Я когда-нибудь расскажу тебе. Сейчас ешь яблоко и смотри, какой вокруг прекрасный голубой мир.
У меня только недавно прошла желтизна в глазах после отравления. Много дней я видел все желтым. Желтый Шмул, желтая Нехама, желтые подушки и простыни, желтая красивая неопытная мама…
Мама после случившегося пошла на курсы медсестер.
Да, мир был прекрасным и голубым! На мне была матроска, и в руках я держал яблоко.
Он взял меня за руку и попросил своего друга Витю Ковальчука сфотографировать нас.
Ночной ветерок колышет тюлевую занавесь с прожженной дырой.
Веселые майские жуки, проникнув в комнату, кружат над зеленым абажуром настольной лампы и, ударившись о него, шлепаются на стол.
Чаще всего они оказываются на спине, и мы помогаем им встать на ланки.
Жуки, чуть помешкав, расправляют крылья и, благодарно протрубив, улетают.
Среди фотографий в ящике письменного стола есть и его отец, и его мать. Они очень рано умерли, и мне очень жаль его.
Я целую его плечо и прижимаюсь к нему, а он обнимает меня и говорит, что его отца, моего деда, звали Абрам и мне дали его имя. Правда, у деда Абрама было двойное имя Абром-Нохим, но с меня хватит одного имени. Я буду Абрам, а пока Брома.
А маму его, мою бабушку, звали Соня, и если у меня будет сестра, то она тоже будет Соня.
Но моя сестра Соня тогда еще не родилась.
Моя кровать стоит в его комнате, упираясь в этажерку с кипами старых журналов и большим рулоном ватмана на верхней полке.
Он укладывает меня спать, выходит во двор и, стараясь не греметь болтами, чтобы не разбудить маму, тихо закрывает ставни.
Настольная лампа с зеленым абажуром отражается в стеклах книжного шкафа.
Он целует меня, и я почему-то плачу.
— Что это с тобой? — спрашивает он.
Я, всхлипывая, отвечаю:
— Я жалею тебя, потому что ты — сирота…
— Но у меня ведь есть ты…
Портниха Хае-Сора Краверская шьет маме из креп-жоржета новое платье.
Мы с ним тоже пришли на примерку.
Хае-Сора — знаменитая портниха, и шить у нее — это радость. Так говорят все бобруйские женщины, которых она осчастливила, сшив даже из самого дешевого ситца какой-нибудь особенный сарафан или необычную блузку. Она — добрая колдунья, и двор у нее заколдованный.
Стоит только, звякнув щеколдой, открыть калитку, как со всех сторон, поднимаясь над травой и забивая ее яркость своей особой ядреной зеленью, вытянутся нахальные разлапистые корчи хрена. Они заполонили весь двор, добрались до кустов крыжовника и нескольких старых груш, когда-то перешагнувших забор между Матлиным садом и заколдованным двором.
Хрен никто не сажал. Он сам расплодился и вызывает улыбку Краверской.
Пусть растет. Ведь какой еврейский стол, на котором присутствует фаршированная рыба, может обойтись без хрена?
И что бы делали соседи без этого заколдованного двора!
Их забота — только заквасить бураки, чтобы их соком придать натертому хрену настоящий праздничный цвет.
Пусть едят на здоровье. А если перехватит дух и на глазах выступят слезы, то пусть это будет единственной в их жизни причиной для горького плача.
Платье примеряют перед величественным, словно памятник, зеркалом- трюмо. Оно заключено в черную, вытянутую к потолку раму с широким резным карнизом. Внизу зеркало переходит в небольшой столик на коротких изогнутых ножках. Трюмо стоит в углу, почти подпирая балки оклеенного обоями потолка, и погружает свой карниз в скопившуюся там тень, отчего его резьба становится таинственной, похожей на склонившихся в молитее стариков.
В трюмо отражается швейная машина «Зингер», заваленный кусками материи стол, буфет с зеркалом, в котором светятся отраженное окно и заколдованный двор.
…И вот в трюмо отражается моя мама. У нее счастливое лицо, на ней почти готовое красивое платье.
Руки Краверской что-то закалывают на ней, что-то подшивают.
Папа, нагнувшись ко мне, шепчет:
— Смотри, какие у портнихи руки, как движутся ее пальцы. Такие руки будут работать даже тогда, когда придет время и портниха будет умирать.
И я вдруг увидел, как Краверская лежит на кровати и умирает, а ее руки шьют, шьют… шыот…
А он уже громко обращается к Краверской:
— Сколько женщин, молодых и старых, шили у вас и отразились в этом зеркале?.. Наверно, целый город… И ушли счастливыми.
Краверская, продолжая работу, говорит маме:
— Мадам Рабкина, ваш муж делает мне красивый комплимент. Наверно, это правда. Я ведь шила еще вашей маме Нехаме, и ее сестре, и даже вашей бабушке Эльке…
Величественное, словно памятник, трюмо подпирает низкий потолок. В трюмо отражается моя счастливая мама в новом платье.
…И вдруг я начинаю видеть, как в зеркале за мамой появляются Нехама, и прабабушка Элька, и ее дочка Лейка, и наша соседка, жена военного, Полина Денисовна, еще какие-то молодые и старые женщины…
Их становится все больше, их не слышно, но они счастливые потому, что на них новые красивые платья…
…Его руки ласково поворачивают мою голову. Он смотрит мне в глаза, и я понимаю, что он догадывается о том, что я увидел.
Мы все выходим во двор.
Краверская говорит маме:
— Носите на здоровье, мадам Рабкина, — и у самой калитки добавляет: — Если нужен хрен, приходите и копайте, сколько вам нужно.
Поздней осенью какого-то года мы шли с ним по готовому принять зиму притихшему городу.
Остро пахло опавшими листьями. Впервые после долгого лета всерьез протапливались печи, и причудливая пуганица дымов поднималась над крышами и оголенными ветвями.
Нависшее небо обещало снег, и легкие, суетливые вихри уже гнали первую порошу, заметая окоченевшие выбоины и лужи.
Мы шли к его другу и начальнику Виталию Давыдовичу Винокуру, и он рассказывал мне о разных случаях на пожарах и о том, какой умный, смелый и честный человек Виталий Давыдович, и как хорошо, что в городе есть добровольное пожарное общество, и какие отважные люди служат в этой пожарной команде, и как они не раз спасали наш большей частью застроенный деревянными домами город от гибели.
Улицу быстро заметало снежком, и она на глазах становилась зимней.
Нам навстречу, весело размахивая руками и толкая друг друга в бока, шли чумазые и веселые братья-трубочисты Чертки.
Они всегда работали парой, и в городе знали: если трубочист Яша, взобравшись на крышу, что-то рассматривает в трубе, то Борух тоже будет сидеть на крыше или, войдя в дом, уберет заслон с печки, поможет хозяйке вытащить чугунки и гляки, потом наполовину сам влезет в печь и, изловчившись, станет заглядывать вверх, откуда, осыпая его сажей и птичьим пометом, а случалось — и хламом разрушенного вороньего гнезда, опускается на веревке тяжелая круглая гиря с привязанной к ней метелкой.
Увидав нас, чумазые Чертки почти хором прокричали:
— Здравствуйте, товарищ Рабкин и его сын!
А он, также шутя, ответил:
— Здравствуйте, верные помощники пожарников города!
Потом уже серьезней спросил:
— Как дела? Как дымоходы?
— Чистим! — ответили хором веселые Чертки. — Смотрите, какая красота!
И они показали на дымы, красиво валившие из печных труб над крышами и оголенными садами. — Тяга что надо, печки топятся свободно, пожаров не будет!..
…Когда они уходили, шутливо толкая и наскакивая друг на друга, отчего их метелки, веревки и круглые гири-шары разболтались в разные стороны, их черные удаляющиеся фигурки на первом снегу показались мне похожими на птиц, и я, торопясь, чтобы не потерять того, что увидел, и опасаясь, что это сходство вдруг отчего-то пропадет, закричал:
— Смотри, они как веселые черные птицы на белом снегу!
Он остановился, и, как тогда, у Краверской, перед старым трюмо, его руки обхватили мою голову.
Он посмотрел мне в глаза и сказал:
— Молодец…
Потом мы шли молча. Только он держал свою руку на моем плече, и я чувствовал, как он слегка притягивает меня к себе.
— Знаешь, — сказал он, — я как-то читал, что художник Суриков однажды увидел на белом снегу черную ворону, и это стало началом его работы над картиной «Боярыня Морозова». Может быть, все было не так, но что-то в этом есть. Без этого не может быть художника. Вот ты сейчас увидел этих веселых Чертков как художник. И рисовать ты любишь… Знаешь что… Давай-ка начинай ходить в Дом пионеров. Там, говорят, хороший человек ведет кружок рисования. Он недавно из Борисова приехал. А сейчас, когда придем, Виталий Давыдович покажет тебе альбом с картинами Сурикова.
Мы прошли по обсаженным голыми тополями аллее, края которой были украшены поздними, тронутыми морозом цветами, и вошли в дом Винокура.
…Когда я рассматривал альбом с картинами, он и Винокур стояли за моей спиной, и я слышал, как он сказал:
— Я мечтаю увидеть картину «Утро стрелецкой казни» в оригинале.
Я рассматривал эту странную картину в альбоме и не понимал, отчего мне становилось страшно. Может быть, от горящих свечей в руках обреченных стрельцов?
…Он так и не увидел эту картину…
Я ее видел несколько раз. Потому что он мечтал ее увидеть и потому что он хотел, чтобы я стал живописцем.
Но странное дело. Всякий раз, когда я оказывался перед этим полотном, что-то случалось со мной, и трагедия происходящего уходила куда-то, словно я терял сознание, и свечи в руках у обреченных вдруг становились свечой, что горела перед сидящей на полу и раскачивающейся в горе Нехамой, и я слышал ее голос:
— Я виновата… Я виновата… Я виновата…
Бедная моя Нехама. Ты ни в чем не виновата. Это время наехало на него своим испачканным кровью колесом. Но мы тогда не понимали этого. Не знали, не догадывались, как не догадывались веселые трубочисты Чертки, что зима следующего года закончится для них гибелью.
Как никто не знал, что зимним вечером страшного года я без пальто и шапки, обезумев, побегу по каким-то злым улицам и ворвусь в дом Винокура и, преодолевая вязкое ощущение и вкус веревки, которую я пытался разгрызть, выкрикну слова, которые мне и сейчас трудно произнести. Потому что они немыслимы, потому что сознание противится им, сохраняя и оберегая в душе любимого человека.
Но в моем рассказе мне еще придется их произнести. Но это после.
Давайте вернемся к Матле!
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Годкин сдержал слово и действительно сумел сделать из Мейшиного парадного костюма с прожженной жилеткой настоящую картинку.
Когда-то очень давно, когда имя Годкина еще не было знаменито, отслуживший службу в царской армии портной Тэвул Зак открыл молодому Годкину секрет раскаленного утюга.
Все дело было в сноровке, смелости, граничащей с риском, и особом чутье истинного портного.
Самые заношенные брюки, пропущенные через мокрую, но правильно отжатую тряпку и выдержавшие в клубах шипящего пара несколько точно рассчитанных движений раскаленным утюгом, лишались посторонних запахов и чахоточного блеска старости.
Еще два-три артистических движения, и отточенная стрелка уже украшала помолодевшие штанины.
Мастерски проделав эту процедуру с брюками и пиджаком, Годкин испытующе посмотрел на прожженную жилетку.
Заранее отутюженная жилетка была надета на спинку стула и, выставив свою дыру, ждала починки.
В то время бобруйские модницы любили украшать лацканы своих пальто и жакетов аппликациями в виде различных вышитых цветков. Надо сказать, что моду эту придумал сам Годкин, и, встретив даму с подобным украшением на изящно сшитом пальто, можно было с уверенностью определить ее семейный достаток, позволяющий шить у самого Годкина.
Разбросав на столе целый букет этих цветов, Годкин прикинул несколько вариантов к Мейшиной жилетке. Отказавшись от нежно-голубых незабудок и прочих чисто женских аппликаций, он выбрал довольно крупный, вышитый золотисто-желтым цветок, напоминающий подсолнух.
Так была ликвидирована дыра, некогда прожженная Матлей.
Принимая костюм, благодарный Мейша что-то проворчал по поводу цветка, на что начитанный Годкин, пользовавшийся библиотекой зубного врача Гельфанда, сообщил, что один знаменитый писатель, идя в гости, всегда украшал свой фрак цветком подсолнуха.
Фамилию этого писателя Мейша сразу забыл, а имя перепутал, но жилет носил с достоинством даже тогда, когда к желтому цветку на его одежде прибавилась повязка с желтой звездой Давида и он с Матлей оказался в веренице уходящих в сторону Каменского рва…
Но не будем говорить и думать об этом. До этого времени еще целых четыре года, а это четыре зимы, четыре весны, четыре лета и три осени. Целая вечность. Ведь бывает, что и один хороший день — это целая счастливая жизнь, а Мейша и Матля собираются в гости к Герасиму Окуличу на Березинский форштадт, и день этот будет долгим и добрым.
Костюм-картинка, сотворенный утюгом и руками Годкина, и чистая розовая сорочка, повязанная залоснившимся галстуком, уже с утра украшали Мейпгу. Потерев несколько раз довольно новые ботинки бархоткой и пройдясь ею заодно по лакированному, чуть треснувшему козырьку фуражки, Мейша побрился, походил по двору и вышел на улицу.
Он вполне был готов к поездке на форштадт.
Собственно говоря, при той сухой и благодатной осени дальняя пешая прогулка к дому Окулича была бы приятной и полезной, и Мейша не раз совершал ее. Но то были деловые посещения напарника по поездкам за овсом в Сновск. А сейчас он был приглашен в гости вместе с Матлей, и Герасим объявил, что заедет за ним сам на своем извозчичьем фаэтоне.
Матля при всей своей домовитости и занятости никогда не отказывалась от званых обедов, проявляя на них общительность, жизнерадостность и невиданный аппетит.
Гардероб Матли был невелик, но добротен. Особую роль в нем играли две отороченные рыжим мехом плюшевые накидки, что-то вроде пальто непонятного фасона и, видимо, давнего происхождения. Название у них в Маглином произношении было непонятным — не то «паланкин», не то «полунтин».
«Полунтин» цвета водорослей с большими шарообразными мохнатыми пуговицами, напоминающий плюшевую скатерть, надевался осенью, обычно вечером, когда Матля с корзиной слуцких бэр и сапожанок, пристроив весы, усаживалась на скамье у дома и, наслаждаясь самим процессом общения и торговли, продавала груши.
Литые серые бэры и нарядные сапожанки на медных тарелках весов одним своим видом останавливали прохожих. Потом следовала проба, восхищение вкусом и неторопливая беседа, сопровождавшая покупку.
Второй «полунтин» из черного плюша надевался Матлей только по особым случаям, и потому запах нафталина из него никогда не выветривался и, смешиваясь с настоявшимся запахом чеснока, становился каким-то торжественным и бодрящим.
Именно этот предназначенный для таких случаев «полунтин» наделаМатля, собираясь в гости к Герасиму Окуличу. «Полунтин», конечно, не составлял весь ее наряд, а только завершал его. Из-под «полунтина» выглядывало мешковатое, но нарядное платье бордового цвета, украшенное большой тяжелой брошью. Поверх платья был надет чистый передник на тот случай, если хозяйке дома понадобится помощь в приготовлении пищи или украшении стола.
Осмотрев себя в небольшом зеркале, что стояло на комоде, Матля густо запудрила нос, застегнула накидку на верхнюю шарообразную мохнатую пуговицу и, шаркая разношенными туфлями, вышла к Мейше.
Герасим приехал за ними с большим опозданием и объяснил его бабьими неполадками с предстоящим обедом.
Матрена — жена Герасима — пригласила себе в помощь соседку Гинду Гитину как специалистку по еврейской кухне, а та договорилась с хромым балагулой Гиршем, снабжавшим чуть не весь форштадт краденным на бойне мясом, что он достанет заодно коровьи кишки, из которых обещала приготовить такое еврейское блюдо, которое украсит стол и будет нарасхват у гостей.
Всезнающая Гинда попутно рассказала Матрене, что приглашенные среди других евреев Мейша и Матля вообще помешаны на этом блюде. Правда, с этим блюдом у них связана некоторая неприятность. Несколько лет тому назад, дожив до возраста в сто три года, Мейшина мама объелась этим кушаньем и, вдоволь насытившись, отправилась на тот свет.
Если бы не это обстоятельство, то могучее здоровье Мейшиной мамы, или Матлиной свекрови, вполне позволило бы ей присутствовать на торжественном обеде и остаться довольной, если бы хромой Гирш вовремя выполнил заказ Гинды.
Но хромой балагула Гирш, никогда не подводивший своих клиентов, не привез коровьи кишки накануне того дня, на который были приглашены гости. Мало того, он вообще не приехал домой. Такое с ним иногда случалось. Недалеко от бойни жила его сестра Сося, и, навещая ее, обласканный обильным ужином и хорошей выпивкой с Сосиным мужем, Гирш мог заночевать у них. Такое с ним бывало, и у жены его тревоги не вызвало.
Но Гинда впала в панику.
Паника Гинды сменилась бурей проклятий с частым употреблением слова «шлимазл», когда утром того дня, когда уже должны были собираться гости, во двор к Матрене как ни в чем не бывало въехал на своей кляче Гирш и, не моргнув глазом, как будто он приехал вовремя, то есть вчера, заявил:
— Принимайте товар, хватит на целый полк!
Для того чтобы понять возмущение Гинды, навязавшей Матрене это еврейское блюдо как главное украшение стола, и серьезность положения, в котором оказались хозяйки, в дом которых через несколько часов начнут собираться гости, нужно знать, как приготовляется это блюдо, и понять, сколько на его приготовление уходит времени.
Вот послушайте. У вас это много времени не займет. Разве только вызовет аппетит.
При этом вспоминайте Зину Гах. Это в бесконечных закромах ее могучей памяти вместе с именами и судьбами давно ушедших людей хранятся позабытые кулинарные секреты.
Начинать нужно, конечно, с обработки краденных или каким-либо другим способом добытых на бойне кишок. Их нужно мыть, тщательно скоблить, шпарить кипятком, опять скоблить и снова шпарить. Одним словом, добиться абсолютной чистоты, на что уходит (обратите внимание на это) уйма отпущенного на приготовление коронного блюда времени.
Затем нужно приготовить начинку, что необходимо делать не торопясь, со вкусом и праздничным настроением.
Для этого, пгутя и улыбаясь, мелко нарезают сырые кусочки говяжьего жира и смешивают их с большим количеством репчатого лука, тоже неторопливо и аккуратно нарезанного в отдельной деревянной кадушке.
Затем — тут все зависит от особого чутья, вкуса и темперамента хозяйки — эту смесь солят и перчат и снова смешивают — на этот раз с мукой.
И наконец, обладая навыком и обязательно шутя, на одном конце кишки завязывают узел и, набив ее этой аппетитной смесью, завязывают второй узел и опускают кишку в кипяток, где она должна провариться. И только потом ее тушат в печке в чугунке, если гостей мало, а если этим блюдом будет закусывать приличная компания, которая должна собраться по торжественному случаю у Герасима Окулича, то нужен большой чугун, а лучше два или три.
Ну а теперь, когда вы знаете всю сложность и постепенность приготовления этой еды, вам станет понятно, какую свинью подложил хромой Гирш, доставив огромное количество коровьих кишок не за день до торжественного обеда, как с ним договаривались, а буквально за несколько часов до сбора гостей.
Здесь было отчего растеряться. Но не такова была Гинда Гитина. Осыпав оправдывающегося Гирша набором проклятий, она приняла свое решение.
Конечно, можно было плюнуть на всю эту затею, — слава Богу, Герасим и Матрена приготовили к этому дню достаточное количество других закусок, — но хотелось уважить приглашенных евреев и разнообразить стол.
И решительная Гинда, о которой говорила что это она в семье носит мужские брюки, собрала сочувствующих соседок, распределила обязанности, и задымились печные трубы, закипела вода в чугунах, застучали, шинкуя говяжий жир, ножи, заблестели развешенные для просушки отскобленные и отмытые коровьи кишки.
…Рассказывают, что в разгар праздника незваным гостем явился участковый Гусейнов, сыгравший не последнюю роль в беде, которая почти год мотала и мучила дом Окуличей.
Он выпил стакан самогона, закусил остатками Гиндиного блюда и, желая сказать что-то приятное, заявил, что у Гинды Гитиной большие организаторские способности.
А хромой балагула Гирш был действительно не виноват. Бойкая Гинда, забросав его проклятиями, даже не пыталась прислушаться к его объяснениям.
Случилось так, что в тот день, когда обычно точный Гирш должен был привезти заказанное соседями мясо, печенку, копыта для холодца и эти злополучные кишки и товар был уже привычно спрятан на телеге среди пустых ящиков, рогож и сена, он вдруг вспомнил, что на той неделе, забирая из починки будильник, обещал при случае по дороге завезти часовщику Спокойнеру кусок кошерного мяса.
Можно было, конечно, преподнести старику любой кусок и назвать его кошерным, но у Гирша была совесть, и в какой-то мере он боялся Бога. Поэтому он решил задержаться на территории бойни, для чего пришлось отъехать от ворот проходной, где как раз дежурил свой человек, привязать Зинку к столбу у дальнего забора и найти тщедушного седобородого шейхета Янкула-Оре, из-под ножа которого, под соответствующую молитву, выходило кошерное мясо.
В темных, запавших глазах сутулого Янкула-Оре мерцал мрачный отсвет загубленных жизней. Из-под козырька круглой фуражки он как-то странно посмотрел на просителя и, что-то пробормотав, отхватил от еще теплой телячьей туши солидный кусок и протянул его Гиршу.
Теперь с чистой совестью и краденым товаром вполне можно было ехать на форштадт, по пути заглянув к Спокойнеру.
Но гут случилось непредвиденное.
В тот злосчастный день, когда хромой Гирш собрался вывезти на своей Зинке заказанный соседями и Гиндой товар, профорг Двейра Фишман назначила обязательное для всех собрание, после которого фотограф Рубин, мастер групповых фотографий, сделает художественный снимок всего передового коллектива, и этот снимок будет напечатан в газете.
Зная непокорные нравы своих подчиненных, заместитель директора Хаим Ковалерчик приказал нескольким активистам укрепиться в проходной и никого не выпускать, как он выразился, с территории предприятия.
Остальные активисты должны были обеспечить полное посещение собрания.
…Хромому Гиршу не удалось донести кошерный кусок до телеги и спрятать его в привычных тайниках.
С той стороны уже двигались активисты, шутливыми пинками в зад подталкивая мясников к конторе, где должно было состояться собрание.
Гирш сунул «кошер» за пазуху и покорно поковылял за ними.
…Профорг Двейра Фишман умела разговаривать с мясниками.
К ее взволнованно вздымавшейся груди и пылающим глазам так и просились крест-накрест пулеметные ленты и маузер в деревянной кобуре.
Она стучала своим маленьким кулачком по столу, произнося свою страстную речь то на русском, то на еврейском языке, часто выкрикивая слова «гановым» и «газлоным», что на русском языке означало «воры» и «бандиты».
И она таки доняла их.
На их красных рожах выступили капли пота, а здоровенные руки вытянулись вдоль колен, как у провинившихся школьников. Всем своим видом они изображали: «Больше не будем».
Потом выступал Хаим Ковалерчик и уже разговаривал с ними душевно, как с людьми очищенными, как с людьми честного будущего, в котором никогда не будет ни воров, ни бандитов.
Собрание затянулось и могло бы продолжаться дольше, если бы в окне за спиной у выступавших не появился фотограф Рубин. Он громко и раздраженно мычал, тыча пальцем в свои часы и показывая на невысокое осеннее солнце.
Надо сказать, что мастер групповых фотографий Рубин был глухонемым.
Этот свой недостаток он с лихвой покрывал удивительной изобретательностью в создании «сюжетного фото». Так, он однажды сам определил принцип своей работы, коряво изложив его на клочке бумаги непонятливым заказчицам из родильного дома, которые уселись просто в ряд в своих белых халатах и косынках и вытаращили глупые глаза в сторону объектива.
Но он добился, что эти дуры вытащили младенцев из колыбелек и держали их, орущих и мокрых, на руках и над головами, пока он возился с аппаратом.
Зато получилось «сюжетное фото»…
Пока шло собрание в конторе, Рубин осматривал место предстоящей интересной работы и напряженно обдумывал подход к решению «сюжетного фото» с мясниками. И он принял оригинальное и бескровное решение.
Собрание могло бы еще продолжаться, ибо Хаим Ковалерчик, почувствовав душевный контакт и раскаяние своих подчиненных, воодушевленно описывал им преимущества честной жизни, но Двейра Фишман, увидев в окне недовольное лицо Рубина, выражавшее нетерпение, и его жесты в сторону солнца и ручных часов, объявила собрание закрытым и предложила всем идти к разделочному цеху, где уже стоят скамейки и где будет происходить фотографирование для газеты.
Все расположились в три ряда. Задние стояли, прислонившись к кирпичной стене разделочного цеха, средний ряд сидел, сгруппировавшись по обе стороны от Хаима Ковалерчика и Двейры Фишман. Бедняга хромой Гирш оказался между шейхетом Янкулом-Оре и активистом Эле Брегманом.
Первый ряд красиво рассаживал сам Рубин. Перебегая от одного мясника к другому, размахивая руками и мыча, он добился нужного расположения всей группы, завершив его тем, что впереди первого ряда уложил на землю веером, головами к центру, еще четверых передовиков, но почему-то остался недоволен выражением их лиц и заменил их передовиками из заднего ряда, заодно поставив там в центре активиста Мишу Щедринского, поправил на нем кепку, показал на себе, как браво надо держаться, и, отбежав от всей группы, напоминавшей спортивную пирамиду, остался доволен, но почему- то снова замычал и запрыгал, раскачивая головой, приложив к ней растопыренные ладони.
Обладавший сообразительностью и фантазией Аба Канторович, оказавшийся после перегруппировки в нижнем веере, понял его, поднялся с земли и вскоре вернулся, волоча на спине блеющую овцу.
Рубин благодарно замычал и медленно провел рукой по шее.
Аба вынул из кармана нож — и ирирезал бы овечку, но Рубин возмущенно замычал, замахал руками и привел Абу в полное замешательство странным, непонятным для бойцовской натуры мясника жестом.
Но гут нашлась Двейра, все-таки женское сердце, и она крикнула со своего центрального места во втором ряду групповой пирамиды:
— Ложись на свое место и обними овечку за шею!
Так их и заснял для городской газеты «Коммунист’» немой фотограф Рубин.
Так они и остались запечатленными для потомков. Стоят и сидят в три ряда с Хаимом Ковалерчиком и Двейрой Фишман в центре и с Абой Канторовичем, нежно обнявшим за шею еще живую овцу.
После съемки надежные активисты прочно засели в проходной, и Гирш понял, что в этот день ему с товаром не выехать.
Он сунул под рогожу кошерный кусок, подбросил Зинке сена и ушел ночевать к сестре.
Раскаявшиеся воры в этот раз через проходную тоже ничего не вынесли.
Высокий забор, огораживающий бойню, был не так уж высок.
Этот вариант привычного дела назывался «переброс».
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Герасим усадил Матлю и Мейшу на обитое кожей сиденье фаэтона, взобрался на козлы и уже готов был, привычно чмокнув, слегка натянуть вожжи, но тут вспомнил, что за всей этой утренней суматохой, устроенной Гиндой и ее помощницами, забыл напоить Карасика.
Пока он отвязывал ведро и набирал в колонке воду, Матля успела вернуться домой за рыжей муфтой, основательно попорченной молью, но уже полностью завершающей ее наряд.
Забравшись на сиденье и заложив руки в муфту, Матля наконец-то почувствовала себя вполне хорошо и достойно.
Карасик, выцедив, не отрываясь, все ведро, благодарно ткнул мокрыми ноздрями в грудь Герасима.
Можно было ехать, и фаэтон легко тронулся в сторону форпггадта. Покатил пегий жеребчик Карасик старый извозчичий фаэтон с гостями в ту сторону города, или особый край, именуемый Березинским форпггадтом.
Наверно, у Бобруйской крепости, породившей это название, были еще другие форштадты, но они как-то зачахли, не обрели своей жизни, слились с городом, забылись и исчезли.
А этот, Березинский форштадт, прочно обосновался на земле, где малая речушка Бобрулька впадала в полноводную Березину, разросся, деревянно застроился, окружил себя садами и был горд своими особыми нравами и своим особым населением, был вроде бы не то Бобруйск, не то большая бесконечная деревня, но только не какой-то там пригород, а Его Самостоятельное Величество Березинский форштадт.
…Весело мотает головой пегий жеребчик Карасик, о чем-то перебрасываются словами Мейша с Герасимом, покачивается на сиденье довольная своим видом и поездкой Матля. Катится старый фаэтон…
Фаэтон был действительно стар, и пора его молодости относилась к тому времени, к тем годам, когда новый мир, рожденный в муках революцией, был юн и возвышен, и архитектор Гриша Борхин на углу Ольховской и Скобелевской соорудил семнадцатиметровую мачту, над которой развевалось огромное красное полотнище с надписью «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», и парикмахер Абрам Гершкович, еще не успевший обзавестись канарейками, сгибаясь своим большим телом над клиентом, поглядывал сквозь окно на это полыхающее красное знамя и, отдаваясь его зову, бросал недобритого клиента, выбегал на улицу и вдыхал полной грудью аромат эпохи.
А эпоха мчала и кружила.
И, оседлав ее бешеные вихри и смерчи, в город ворвется мятежный белопольский корпус генерала Довбор-Мусницкого и, оставляя после себя виселицы и обрубленные саблями еврейские бороды, откатится в небытие вместе с остатками кайзеровской армии.
Потом, через короткие месяцы свободы, новые, как их назовут бобруйчане — «вторые», поляки снова захватят город, и по его затаившимся улицам будет шествовать Великопольская Познанская дивизия, а в казематах крепости замечется в тифозном бреду лагерь военнопленных.
Потом красные, собрав силы, выбьют врагов из города, и рванется на враждебный Запад лавина людей и коней, и будет гудеть под этой лавиной осыпанная сосновой иглицей дымящаяся земля, и клич «Даешь Варшаву!» будет рвать в клочья оцепеневшее небо, и командир Саша Соловей, которого знал весь корпус бесстрашного Гая, отдаст бойцу свои сапоги, а сам обует его лапти, потому что новый мир был юн и возвышен и надежда на лучшую жизнь была еще совсем рядом.
А маленькая песчинка — человек — в этом вихре эпохи или пропадал бесследно, не оставив после себя ничего, или светился из той дали добрым именем в людской памяти и коротким письмом.
Герасим помнил тот день, когда его друг Роман Соловей читал, останавливаясь после каждых нескольких слов и проглатывая боль, это письмо.
Письмо
«…Мы наступали на Варшаву. Какой отважный командир был Александр Романович Соловей, знал весь наш корпус.
Утром, 15 августа, Соловей и шесть конников прикрывали обоз с ранеными.
Налетел целый взвод уланов.
Когда все погибли, он один бился.
Зарубили его и даже коня.
Похоронили около местечка Кольно, на той стороне Немана.
За смерть товарища Соловья мы отплатим мировому капиталу.
Слишком не плачьте, дядюшка Роман».
Герасим хорошо помнил, что Роман не плакал. Он только нагибал голову и, напрягая жилистую шею, раскрывал рот и глотал воздух.
В памяти Герасима, словно это было вчера, осел и жил мельчайшими подробностями еще один для него страшный день, каким-то образом, как ему думалось, повлиявший на благополучный исход совсем гиблого дела его сына Сергея.
Произошло это между «первыми» и «вторыми» поляками, когда в недавно освобожденный город объезжая места будущих предполагаемых боев, прибыл председатель ВЦИК Михаил Калинин.
Оставив пыхтящий и увешанный лозунгами агитпоезд на станции Березина, Калинин отправился на Шоссейную.
Почему именно для своего выступления он выбрал не станцию или плац Бобруйской крепости, а именно Шоссейную, или, если сказать точнее, высокое, украшенное резьбой крыльцо ресторана Зельдовича, что на Шоссейной, историки не объясняют.
Их заботой было вписать этот день в учебники, назвать крыльцо ресторана балконом и проследить, чтобы городское начальство в будущем укрепило на деревянном здании Осоавиахима — некогда ресторана Зельдовича — мемориальную доску.
Потом из-за сложности ремонта это причудливое здание снесли, доску отодрали и передали на хранение в городской музей…
Наверно, прав был Калинин, выбрав это место для своего выступления.
Широкая Шоссейная, устремленная на враждебный Запад, где уже нетерпеливо били копытами кони под уланами шляхетской Польши, была самым подходящим местом, где можно было собрать солдат и начиненных тревогой и жаждой вестей горожан.
Да, это было самое подходящее место.
И вскоре сюда, чеканя шаг, в обмотках и сапогах, стали прибывать красные батальоны.
Они шли под старую песню «Взвейтесь, соколы, орлами», потому что новые песни еще не сложились.
Но новая жизнь уже едва забрезжила, и им хотелось ее увидеть и, если повезет, пожить в ней, а если понадобится, умереть за нее.
Правильное место для своего выступления выбрал Калинин.
А может быть, это была судьба, много лет позже думал Герасим. Ведь не окажись Калинин на Шоссейной, не поехал бы Герасим специально слушать его в другое место. Своих забот хватало. А тут случилось отвезти на дрожжевой завод инженера Кушлянского и на обратном пути застрять вместе с другими телегами в толпе, где ни проехать, ни пройти, и оказаться прижатым вместе с возом Васьки по кличке Гомон довольно близко к тому крыльцу и почти слышать, что говорил Калинин. Почти, потому что слышнее был голос Гомона, бубнившего в самое ухо:
— Герасим, да ты погляди, он что — твой свояк или брат, ну вылитый ты!..
Герасиму уже и до этого было неловко, словно это он взобрался на то крыльцо и о чем-то советуется с Малаковичем и еще одним на вид знакомым большим человеком и, протерев очки и пригладив бородку, обращается к толпе.
А Гомон все бубнил и бубнил в самое ухо:
— Ты ж чего раньше молчал, что твой брат в таком начальстве ходит, с тебя полагается!
И тут Герасиму показалось, что Калинин, успокоив затихающую толпу, снова протер и надел очки только для того, чтобы рассмотреть одного Герасима.
Позже Васька по кличке Гомон сумел сочинить историю, как из Москвы в Бобруйск, чтобы повидать еще в детстве отколовшегося родственника, приезжал Калинин.
Историю эту ломовой извозчик, форпггадтский балагула Царик Васька по кличке Гомон сумел украсить и расписать красивыми и убедительными подробностями.
И в пивной, недалеко от фотографии Погосткина, где любили заканчивать свой натруженный день форпггадтские балагулы и извозчики, история эта была принята с радостью и основательно замочена.
Герасиму прилепили кличку Миша, на что он улыбался и протирал очки точь-в-точь как тот Миша Калинин.
В истории этой было одно спорное место. Как рассказывал Васька Гомон, Герасим приехал на встречу с родственником на извозчичьем фаэтоне, а Калинин — на бронепоезде, тогда как историками отмечено, что Калинин прибыл в Бобруйск на агитпоезде, что совсем не одно и то же.
Но это мелочь.
Главное то, что тогда, во время встречи на Шоссейной у ресторана Зельдовича, Михаил Калинин подмигнул Герасиму, что означало: держись, браток, если понадоблюсь, обращайся ко мне.
Это историки опровергнуть не могут. Даже если они и видели все.
Только Василий Царик по кличке Гомон знал истину, радостно принятую раз и навсегда форпггадтскими балагулами.
И когда по заведенному издавна порядку, заключавшемуся в том, что до окончания отдыха в пивной фориггадтцы предусмотрительно назначали дежурного, и если эта обязанность выпадала на Герасима, ласково именуемого Мишей, то тогда торжественно объявлялось, что сегодня будет дежурить Калинин.
Герасим прекращал пить, терпеливо ждал конца застолья, потом растаскивал уснувших по их возам, привязывал вожжи, чтобы в пути не волочились по земле, стегал по очереди лошадей, и обоз собутыльников медленно трогался в сторону фориггадта.
Привычные лошади знали дорогу домой, ржали у ворот и доставляли бормочущие тела своих хозяев в объятия их жен.
А Герасим, отправив обоз, расплачивался за выпивку и, прежде чем взобраться на козлы, протирал очки.
Точь-в-точь как это делал Калинин.
Эта давняя шутливая история с именитым родственником Герасима как- то прижилась на форштадте, как приживаются клички, бессмысленно тлела, не вызывая своей привычностью ни удивления, ни интереса к ее происхождению, стиралась и даже стала забываться.
До определенного времени.
Вспомнил о ней отец Гинды Гитиной старый шорник Лейба Гитин.
Вспомнил, по-видимому, вовремя.
Он долго думал и додумался до того, что пригласил к себе Ваську Царика и попросил его освежить в памяти слова Калинина, которыми он обещал в трудную минуту помочь Герасиму, ибо такая минута уже наступила, и если Калинин не заступится за сына Герасима, то Сергея будут судить за вредительство и срыв мощи Красной Армии.
Любого одного из этих двух тягчайших преступлений было достаточно для того, чтобы Окуличи всей семьей покинули форштадт и, конечно, этот мир.
Вина Сергея подтверждалась пчелами и салом со шкуркой…Сергею, Сергею Герасимовичу, было за сорок, и обладал он чуть припорошенной сединой умной головой, ясными глазами, высоким ростом и большими натруженными, а главное, золотыми руками.
У него к тому времени уже была довольно значительная своя семья, которую нужно было кормить.
Был он краснодеревец, мастер, в душе художник. Мебель его работы охотно покупалась и ценилась.
…Как-то, в еще не страшное время, предложил ему начальник еще не тюрьмы, а исправительной колонии, или, как ее называли, «справдома», место инструктора по труду.
Сергей согласился.
Но уже не за горами были страшные годы. Входя в них, начальник «справдома» сменил кубари в петлицах на шпалу, надел новую форму и из малозначащего службиста к нужному времени превратился в желчного и жестокого начальника тюрьмы Зубрицкого.
Перевоспитанную мелкоту вскоре куда-то переправили. Занимаемые этой мелкотой зарешеченные помещения нужны были для более важных государственных дел. Для проведения этих дел будущая тюрьма нуждалась в укреплении полов, решеток, дверей, перестройке некоторых помещений в камеры-одиночки и изолированные спецблоки с глухими стенами.
Словом, нужны были толковые рабочие руки. Желательно бесплатные.
А тут удачно получилось, что последняя партия пчелиных ульев, сработанная последними колонистами под руководством инструктора Сергея Окулича, оказалась негодной.
С колхозных пасек сообщили, что пчелы не желают в этих ульях селиться, кружат над ними, обиженно гудят и, покружившись, улетают.
Вызвал к себе Зубрицкий Сергея Окулича, развалился в кресле, заложил ногу за ногу, скрипнул сапогами и ремнями и наугад спросил:
— Чем ульи намазал? Кто научил пчел травить?
Не успел Сергей понять, о чем спрашивает Зубрицкий, а тот уже заявил: «Судить и карать будем как вредителя. Только трудом можешь частично искупить вину. Будешь работать по ремонту. Жить будешь здесь. На воскресенье — домой. К вечеру являться. Делом твоим о вредительстве займется следователь».
И началась эта непонятная тюремная трудовая жизнь под следствием, с выходным в воскресенье и обязательной явкой к вечеру.
Может быть, искупил бы Сергей Окулич свое вредительство с ульями и попыткой перетравить колхозных пчел, работая споро и красиво золотыми руками и смышленой головой на переборке и укреплении полов и сколачивании нар в будущих камерах.
Может быть, следователь по его делу, вкратце изучив пчеловодство и сопоставив поведение пчел с уловками врагов народа, вдруг оказался бы порядочным человеком и понял бы, что никакого «пчелиного дела» не существует и подследственный Окулич не виновен, и начальник тюрьмы Зубрицкий, поскрипев ремнями и прокуренными зубами, отпустил бы Сергея на все четыре стороны и даже выплатил бы какую-то часть его зарплаты.
Может быть… Может быть…
Но приближались Каляды, а в хозяйстве Сергея откормился хряк, под собственным весом едва поднимавшийся на ноги.
Словом, пора было колоть кабанчика.
И в одно свободное от тюрьмы воскресное утро совершил свое второе преступление сын Герасима Окулича Сергей Герасимович Окулич.
Он, конечно, знал постановление об обязательной сдаче государству шкур заколотых свиней. Знал, но на что-то надеялся, позарился на сало со шкуркой и презрел интересы Государства.
…Рано утром, едва явившись из тюрьмы по синему предрассветному снегу, он и его приятель сапожник Иван Ломако, прославленный тем, что сшитая им обувь не имела сносу, и обладавший редким успокаивающим подходом к обеспокоенной свинье и специальным шилом, вошли в хлев…
Они, конечно, знали постановление о строго обязательной сдаче Государству шкуры заколотого кабана, но верх взяло легкомыслие и мелочное желание употреблять в еде и будущих застольях сало с аппетитной, осмоленной на соломке, упругой и мягкой шкуркой, украшающей розоватый, пахнущий морозом и тмином щедро отрезанный ломоть.
Они, конечно, знали, что стоит Властям застать их врасплох за незаконной разделкой туши, и дело кончится плохо. Поэтому, таясь от чужих глаз, стащили они заколотого хряка в погреб, закрылись и при свете лампы осмолили его горящей соломкой, разделали и присолили.
Как потом рассказывали форпггадтцы, «унюхал» их участковый Гусейнов…
К делу Сергея Окулича прибавилось новое преступление. И крючкотвор- следователь, тщательно протирая клочком бумаги перо, прежде чем окунуть его в чернильницу, вполголоса, почти тихо, чем подчеркивал серьезность и грозность обвинения, сообщил стоящему перед ним Сергею, что дело его безнадежно осложнилось, так как несдачу свиной шкуры, из которой изготавливаются сапоги для красноармейцев и чехлы для пушек, можно рассматривать как подрыв мощи Красной Армии, как злостное вредительство, еще более страшное, чем истребление колхозных пчел.
Начальник тюрьмы Зубрицкий был вполне доволен отягощающими дело Окулича обстоятельствами.
— Что ж, браток, — заявил он Сергею, — пока ты загремишь в далекие края, поработай на совесть у нас.
И лишил его воскресного отпуска.
Совсем гиблым стало дело сына Герасима.
И тогда форштадт вспомнил давнюю историю с Калининым.
Старый шорник, отец Гинды Гитиной, уже несколько месяцев не поднимавшийся с постели Лейба Гитин, пригласил к себе очевидца той встречи Ваську Царика и попросил его заново рассказать историю с бронепоездом, фаэтоном, Герасимом и Калининым.
— …И он обещал помочь, когда будет нужно? — серьезно вглядываясь в глаза Васьки, спросил Лейба.
За много лет усвоивший как истину придуманное, Васька, не моргнув глазом, ответил: «Обещал!» И добавил тут же придуманное: «И письма просил писать!»
— Это уже хорошо, — как врач, обнадеживающий больного, сказал Лейба. — И мы таки напишем ему письмо. Ты согласен, Вася?
И Васька Царик сказал по-еврейски: «Огирет!» — что означало: «Договорились!»
Он сказал это по-еврейски потому, что был полностью согласен с шорником Лейбой, и потому, что, как всякий старожил форштадта, умел сдабривать свою речь в нужных местах еврейскими словами, а когда особо требовалось, целыми хорошо просоленными выражениями.
— И мы таки напишем ему всю правду, как они из-за каких-то там на самом деле не сдохших пчел и сала со шкуркой отобрали свободу у такого доброго хлопца, как наш Сергей. И пусть этот большой начальник Калинин скомандует им выпустить Сергея на волю, — загорясь, как в молодости, и чуть задыхаясь, быстро проговорил Лейба.
— Огирет! — стукнув по столу кулаком, выкрикнул Васька Царик, и от этого удара это «огирет» звучало по-иному и уже означало: «Решено!»
И они вдвоем составили письмо Калинину.
Хорошо, что подоспевшая Гинда, которая сама умела неплохо выражаться, прослушав письмо до половины, еле удержала в руках крынку с парным молоком для больного папы и, раскрасневшись, сказала:
— Хлопцы, надо написать интеллигентное письмо.
К вечеру письмо с помощью свояченицы Фомки Маковича было написано.
Оно было написано интеллигентно.
В нем форштадтцы просили Калинина помочь его скромному родственнику, который проживает в Бобруйске на Березинском форпггадте, и извинялись за его долгое молчание.
Они очень просили помочь в его незаслуженной беде, которую переживает вместе с ним все население форпггадта.
Письмо было написано интеллигентно, в нем даже указывалось, что если понадобится, то форштадтцы исправят ошибку родственника Калинина — заколют, обдерут и сдадут Государству все шкуры со всех своих свиней, чем укрепят мощь Красной Армии.
Письмо было отправлено по рабочему адресу Калинина.
Ночью того же дня, когда было отправлено письмо, к Герасиму пришел Роман Соловей.
Они долго сидели на кухне, чуть подвернув фитиль керосиновой лампы, отчего их тени стали еще длинней, а лица серьезней.
Герасим, подперев лицо кулаками, смотрел на короткое пламя лампы и думал.
А Роман Соловей глухо, откуда-то из дальней дали, говорил о своем Саше, загубленном в бою за новую жизнь, и о том, что эта новая жизнь где-то задержалась, а пока та жизнь, которая есть, готова сгубить ни за что сына Герасима.
Утром Герасим отвез следователю резной буфет тонкой работы золотых рук Сергея.
Вдобавок в один из его ящиков он вложил большой шмат сала со шкуркой, завернутый в вышитое полотенце.
Форштадт ждал.
— Ну, что слышно от Калинина? — чуть отрывая голову от подушки, спрашивал каждый раз старый Лейба Гитин.
И Васька Царик отвечал по-еврейски:
— Эр шрайбт, — что означало: «Он пишет».
И Лейба Гитин терпеливо ждал ответа Калинина и освобождения Сергея.
До сих пор так и осталось неизвестным, в чьи руки попало форштадтское письмо.
Умные люди говорили, что обойти Грозного Шендерова или Главного Начальника оно не могло.
Там оно, по-видимому, и застряло.
Известно только, что Сергея Окулича вскоре судили, и в деле его слово «предательство» было заменено словом «халатность», что можно было прочесть как слово «жизнь».
Ну а за испорченную свиную шкуру, которая должна была принадлежать Государству и из которой можно было сшить несколько пар солдатских сапог или чехол на пушку, Сергей был приговорен к штрафу, что тоже звучало ласково.
Кого нужно было благодарить за эти милости, так и осталось неизвестным. То ли Калинина, то ли Главного Начальника, то ли Грозного Шендерова.
А может, просто того следователя, в квартире которого так красиво прижился резной буфет?..
Начальник тюрьмы Зубрицкий тоже не был обижен.
Все долгие восемь месяцев по приговору за халатность Сергей отработал на укреплении и совершенствовании этого мрачного, обнесенного высокой кирпичной стеной здания за железной дорогой, недалеко от «Белплодотары» и фабрики имени Халтурина.
Сергея выпустили в сентябре, за месяц до Покрова, и Герасим с Матреной решили сразу отметить эту радость.
Но посоветовали соседи особенно не веселиться по поводу свободы, а лучше отметить этот праздник в день рождения Сергея. В такой день и повеселиться можно, и о тюрьме не вспоминать.
Праздник был назначен на Покров, в день рождения Сергея.
Старый шорник Лейба Гитин, отец Гинды Гитиной, дед ее детей и тесть ее мужа Фимы, умер весной, задолго до освобождения Сергея.
Он не дождался ответа от Калинина, возвращения Сергея и праздника Покрова.
— Гинда, — однажды сказал Лейба, — я думаю, что не надо везти меня через весь город, чтобы похоронить на таком дальнем еврейском кладбище. Похорони меня здесь, на форпггадте.
— Папа, — ответила мужественная Гинда, — я понимаю, что каждый человек умрет когда-нибудь, но вам еще рано об этом думать, а когда придет время, я похороню вас на еврейском кладбище, как это делают все евреи. Ведь на форштадтском кладбище лежат одни неевреи, и они будут недовольны.
— Гинда, — сказал Лейба, приподнявшись на локтях, — они будут довольны, потому что там все мои друзья, их лошадям я ладил хомуты и все, что надо, а им всем справлял кожухи, которые они носили всю жизнь, а они привозили нам из леса дрова и помогали вспахать огород под картошку. Нет, Гинда, похорони меня с ними.
И Гинда согласилась.
А Лейба Гитин, старый шорник, который прожил всю свою жизнь на форштадте, добавил:
— Мы были нужны друг другу…
Он не нашел точных слов.
За него их сказал один большой художник.
Он сказал эти слова, когда рассказывал о небольшом местечке на Гомельщине, где он родился и где среди еврейских семей жила его белорусская семья, и мама его умела говорить по-еврейски.
Он сказал: «Мы были взаимно необходимы друг другу».
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
— Но, Карасик! Но! Опять на том же самом месте стал. Каждый раз здесь останавливается. Постоит, голову опустит, поскребет землю копытом, потом тронется. Кнутом не хочу заставлять. Стоит недолго. Я и сам пока фуражку сниму. Опять летчика хоронят.
Герасим снял фуражку, а Мейша сказал — У этого жеребчика есть душа.
Матля, не вынимая рук из муфты, зажмурилась, словно дремала. Ей не хотелось портить праздничное настроение и видеть вместо яркого дня, украшенного опадающими листьями, комья черной земли, кучку людей в форме летчиков и несколько плачущих женщин.
Одна из них, по-видимому, самая молодая, прикрывая лицо измятой косынкой, свободной рукой медленно гладила обломанный пропеллер, который был установлен на холмике, еще не обложенном дерном и только этим отличавшимся от множества других, таких же плоских, чуть приподнявшихся над землей могил, обозначенных безжизненными пропеллерами и дощечками с именами и фамилиями разбившихся летчиков.
— Нет того дня, чтобы не бились, — сказал Герасим.
Мейша что-то проворчал, а Матля, так и не открывая глаз, ждала, когда тронется Карасик и они минуют это кладбище авиагородка, мимо которого проходила дорога.
Гораздо приятней и радостней была та часть пути, которую они уже проехали.
Там еще не опавшие клены медленно сбрасывали большие резные листья, и они, кружась в нагретом воздухе, подставляли бока чуть расплывшемуся в дымке солнцу, отчего вспыхивали подобно ему и плавно опускались на быстрые, все ускоряющие свой бег к впадению в Березину густо-синие воды Бобрульки.
Столы были расставлены в саду в длинный торжественный ряд и покрыты белыми скатертями.
Нахлопотавшаяся за утро Матрена уже успела празднично переодеться и что-то пересчитывала, обходя скамейки и табуреты.
Гинда и принаряженные соседки расставляли посуду и нарезали хлеб. Потом расставляли бутылки, и солнечные зайчики многообещающе и радостно забегали по скатертям.
Потом появились миски с солеными огурцами и помидорами.
Потом Гинда и ее помощницы и, конечно, Матля, все обвязанные фартуками, принесли и поставили на столы, через каждые три тарелки с ножами и вилками, блюда с широко нарезанными «ратниками» — большими копчеными селедками, блюда с разной, своего производства, рыбой и блюда поменьше с ломтями, еще с весны приберегавшимися для этого случая.
Потом тихий Герасим, уже в праздничной рубахе, подошел к калитке из сада во двор, распахнул ее и весело пригласил:
— Ну, гости милые! Просим к столу, а то водка выдохнется! Пора и по первой!
И гости, и соседи, переговариваясь и приосанивая на себе одежду, пошли в сад и расселись за длинными, полными выпивки и еды столами.
И всем хватило места потому, что столы были по-умному расставлены, а табуретов, скамеек и стульев соседи нанесли много.
Разлили водку и, приподняв стопки и рюмки, стихая, стали ждать, что скажет Герасим.
А он, еще не садясь, стоял с поднятой полной стопкой и будто бы готов был сказать речь.
Но помолчал, положил руку на плечо Сергея и повторил прежнее:
— Гости милые! Давайте по первой! — и добавил: — Дай Бог не по последней.
…Выпили по первой, и по второй, и по третьей.
Закусывая, немного стихли, а потом расшумелись, разговорились. И слышно было всякое-разное среди этого доброго шума.
Кто-то, не то Фомка Макович, не то Гиндин муж Фима, а потом прорвавшийся уже женский голос вроде Цариковой жены, а может, ее сестры Моти, допытывал у Матрены, почему утаила она от гостей свои особые грибы, а Матрена терпеливо, сквозь шум, разъясняла, что грибов в этом году не брала и не солила потому, что в лесу у станции Татарка, где нужные грибы водятся, люди нашли и забрали четырех волчат. Волк и волчица ходят к самой станции, ищут, тоскуют.
— Хоть грибов и ягод полно было, не стала в лес ходить, — объясняла Матрена, а ее уже перекрывал чей-то голос, вроде бы Кати Знахарки. Спорила она с кем-то, что и эта зима, что придет, будет легкой, как прошлая, и опять все пьяницы смогут не одну ночь переночевать под заборами.
Потом, для многих уже непонятно когда и как, на столах появилась исходящая сытным парком протушенная с мясом картошка и просто картошка — большая и рассыпчатая, снабженная пупырчатыми солеными огурчиками и особой закваски капустой.
Потом столы заполнило встреченное приветствием посвященных Гиндино блюдо, приготовленное, как сказала утром Матрена, в сумасшедшем количестве, и осведомленный Гиндин муж Фима кричал через столы раскрасневшейся Матле:
— Тетя Матля! Я хочу вас много лет видеть живой! Не торопитесь и будьте осторожны!
А захмелевший Мейша, успев опрокинуть стопку и крякнуть, как истинный форпггадтец, кричал, держа на вилке чуть ли не целое кольцо знаменитой закуски:
— Фима! Не беспокойся! Она выживет!
Еще не все было выпито, и на столах было много еды, и не все еще захмелели, но откуда-то исподволь подкралось затишье, знакомое каждому, побывавшему на таких застольях.
Но, странное дело, затишье почему-то длилось, постепенно переходя в молчаливую тишину, и только из дальней глубины оголяющегося сада доносилась редкая трескотня сороки.
Казалось бы, так же светило в выцветшем безоблачном небе осеннее солнце, только опустилось оно чуть ниже, удлинив тени травинок и опавших листьев, только чуть прохладней стал воздух и ощутимее пивной запах затерявшихся в низинах подгнивших груш…
…Умолкла сорока, и тишина, подобная оцепенению, охватила застолье.
Померкло небо.
Тяжелым предчувствием приблизилось будущее, и из его мглы зловеще дохнуло Время.
И, недавно веселые и добрые, люди, радовавшиеся жизни и в хмельном откровении обнимавшие друг друга, опустив головы, ощутили это дыхание.
Может быть, можно спасти их от будущего и оставить в радости застолья в саду у Герасима, где вместе с ними мог быть и мой отец, потому что он рассказывал, как при «вторых» поляках его увез от гибели один извозчик и этим извозчиком вполне мог быть Герасим, и мой отец обязательно пришел бы на его праздник.
Может быть, можно спасти их всех и закончить мой рассказ радостью застолья?..
Но пожар на «Белплодотаре» и арест моего отца были еще летом, а сейчас Покров, последние дни осени, и опустившая голову Гинда уже увидела во мгле предчувствия огороженный колючей проволокой плац, на котором изнывают в жаре пленные красноармейцы, и среди них, в изодранной гимнастерке, ее Фима, и она отдает часовому какие-то золотые цепочки, и немец говорит: «Гут» — и выпускает Фиму И она бросается к нему, чтобы обнять, но Фима падает, потому что немец стреляет ему вслед.
…И помрачится рассудок Гинды, и она уже ничего не будет знать и понимать, когда окажется в веренице уходящих в сторону Каменского рва.
Она не сможет знать, как оставшиеся в живых форштадтцы долго будут прятать у себя ее мальчиков и как поймает их, уже в форме полицая, участковый Гусейнов и получит за это в награду две пачки махорки и водку.
Она не узнает, как, схваченный вместе с другими форпггадтцами, Сергей Окулич окажется в той самой камере, где при палаче Зубрицком томили приговоренных к смерти и где он, ремонтируя полы, засунул под половицу бпорожненную бутылку из-под водки, которую распил накануне освобождения с вольнонаемным напарником…
…Нависло над захмелевшим застольем предчувствие, и в его мгле, опустив голову, видит Сергей Окулич гогочущих немцев, а потом ту камеру, где его руки перебирали полы, а в камере семнадцать приговоренных к смерти мужиков и один цыганенок ждут рассвета.
…И он вспомнит о той пустой бутылке, что лежит под половицей.
…И они оторвут половицу и разобьют бутылку о голову вошедшего полицая.
И чудом потом удастся побег.
Всех семнадцати. Вместе с цыганенком…
Первым очнулся Васька Гомон. Он осмотрел поникшее застолье, налил в стакан водки и рявкнул на всю округу:
— Паадъем!
Да так зычно, что голос его, раздвигая ветки деревьев и задирая гонт на крышах, пронесся над Березиной и, ударившись о леса на той стороне, отразился эхом и вернулся в сад всполошив умолкнувшую было сороку и она затрещала, наверстывая упущенное.
Гости стали поднимать головы. Словно не узнавая друг друга, озирались они вокруг. Пытаясь сбросить почудившееся каждому разное, но обязательно худое и страшное, никак не вяжущееся с этим праздничным столом, осенним садом и стрекотом сороки.
И каждый по-своему постарался избавить душу от тяжести, навалившейся на нее. И в шуме оживающего застолья это сделать было нетрудно.
Праздник продолжался, и вряд ли наступившие сумерки могли бы его остановить, если бы не начавшийся мелкий, но, очевидно, бесконечный дождь.
…Вот и пришло время Герасиму отвозить Матлю и Мейшу домой.
Он повезет их той же дорогой, мимо кладбища авиагородка, где вместо крестов и надгробий костляво стоят над разбившимися летчиками безжизненные пропеллеры.
И опять Карасик попытается остановиться, но, получив удар кнутом, обиженно мотнет головой, промчит мосток через Бобрульку и помчит по улицам, где сквозь осеннюю морось будут слышны отдаленные звуки духового оркестра из сада Горсовета.
Там на освещенной фонарями танцплощадке еще движутся в фокстроте слегка уставшие пары, и красавица Фрида, старшая дочь Годкина, не отрывает глаз от лица лейтенанта.
А он — парень без суеверий, не побоялся танцевать с этой опасной красавицей.
Прежние ее кавалеры один за другим разбивались в учебных полетах.
Говорят, плохая примета — танцевать с Фридой…
Он не разобьется. Только через несколько лет в бою над Могилевским шоссе задымится его простреленный «ишачок» и, ломая верхушки сосен, врежется в землю.
А пока звучит фокстрот, светят облепленные мошкарой фонари, вырывая из темноты декорацию мокрых листьев и ветвей, затянутых искрящейся паутиной.
— Но, Карасик! Но! — торопит Герасим Карасика.
Нужно успеть отвезти Матлю и Мейпгу и до большого дождя вернуться к Матрене.
Он отвезет их и, сутулясь на козлах, тронется в моросящую темноту в сторону форпггадта.
…А я как-то окажусь в фаэтоне и, уцепившись за его рукав или кушак, буду тянуть его к себе и спрашивать:
— Дядька Герасим, это вы тогда при поляках помогли спасти моего папу? Он мне рассказывал, что это сделал один извозчик, друг Мейши. Это были вы, дядька Герасим?
Но мне его никак не повернуть к себе.
Только сутулая спина и кушак.
Он, как глыба, на козлах, и мне его не повернуть.
И он не отвечает.
Потому что он там, а я еще здесь.
И мне остается только догадываться…
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Как рассказывала Зина Гах, эти «вторые» поляки были не такие свирепые, как легионеры Довбор-Мусницкого. Они реже расстреливали и резали бороды и даже влюблялись в еврейских девушек. А сапожнику Соломону Фишу, сумевшему сшить генералу Конажевскому щегольские сапоги, генерал выдал пропуск на право ходить по городу на час позже положенного времени.
Как-то можно было жить, дожидаясь лучшего…
Мне сейчас трудно заглянуть в ту даль времени и увидеть этот обычный день оккупированного белополяками города и молодого человека, который через шесть лет станет моим отцом, и мы проживем с ним вместе короткую, закончившуюся трагедией жизнь.
Может быть, не стоит заглядывать так далеко, ведь тогда нам придется вместе с ним пробираться среди мечущихся в тифозном бреду пленных красноармейцев, отыскивая среди мертвых еще живых, и перетаскивать их в казармы, которые санэпидотряд, заколотив выбитые окна, сделает лазаретом…
Может быть, не нужно нам видеть то, что увидит он, и отягощать этим наш и без того омраченный взор…
Может быть… Может быть…
Но это кусок жизни моего отца, и его ему припомнит озверевший следователь из команды Зубрицкого, не добившись признания в поджоге «Белплодотары»…
И нам сейчас необходимо увидеть обычный день оккупированного белополяками города, над которым нависла эпидемия тифа.
В этот день мой будущий отец Исаак придет к доктору Хазанову, собиравшему добровольцев-медработников в санитарно-эпидемиологический отряд для борьбы с тифом в лагере военнопленных.
У Исаака не было медицинского образования, но отряду нужны были смелые люди и рабочие руки.
И Хазанов взял Исаака в отряд.
И в списке отряда, после перечисления врачей, фельдшеров и сестер милосердия стал числиться медбрат Исаак Рабкин.
В тот день Мейша был в Сновске.
И при поляках были извозчики и балагулы, и их коням нужен был овес.
Матля обедала у своих сестер.
Не знаю, как получилось, что в моем рассказе эти сестры с их мужьями оставались где-то в стороне, хотя жили они рядом, за забором Матлиного сада. Не за тем забором, где крутили свои веревки веревочники, а за забором справа, если войти в Матлин двор и смотреть в сторону сарая, где Мейша хранил сено и сновский овес.
За этим забором был двор в кустах сирени у чуть покосившегося крыльца большого деревянного дома.
В тот день Исаак придет к своим опекавшим его теткам, чтобы сообщить о принятом решении.
А они приготовили ему свой подарок.
Муж одной из них, обстоятельный Гершн, побывав в Старых Дорогах по каким-то своим делам, нашел ему место в какой-то конторе и вполне готовую к замужеству невесту, порядочную и домовитую.
— Будешь жить как человек, и мне спасибо скажешь, — объявил Гершн. — И налил ему и себе полные рюмки вишневой настойки.
— Ну что ты молчишь?! Скажи спасибо моему мужу, он так заботится о тебе, ведь нам всем ты как родной и единственный сын! — волнуясь, сказала младшая тетка Фаня.
Последние ее слова прозвучали в хоре. К ней присоединились ее сестры и их мужья.
А он все молчал.
А они все: Гершн с Фан ей, Раиса с Лейзером и Матля без Мейши, потому что Мейша в тот день был в Сновске, — навалились на него, расписывая сладкую жизнь, которая его ожидает.
А он молчал.
А потом громко, но не срываясь на крик, сказал им все, что думал об их не нужной ему заботе и о том, что из Бобруйска он никуда не уедет, останется в городе, а когда они, раскрыв рты, заикаясь, попытались что-то возразить, сообщил им самое главное.
Он сказал, что будет работать у Хазанова в санэпидотряде и если спасет от смерти хоть одного человека, то это будет нужнее и правильнее, чем женитьба на стародорожской невесте.
И тогда все его тетки, побагровев в щеках и чуть ли не размахивая грушевидными носами, подняли руки к потолку и, поддержанные двумя мужьями, стали поносить его и кричать: «Безумец! Безумец!».
На столе стояла картошка. Она еще не остыла. Он запустил в них этой картошкой и под крики: «Безумец! Безумец!» — ушел из их дома.
Он еще не стал моим отцом, порывистый и отчаянный Исаак, но я уже горжусь им.
Пусть они кричат: «Безумец!» Пусть потом, качая крашенными луковой шелухой головами, будут рассказывать о своем ненормальном племяннике и с обидой вспоминать, какой горячей была брошенная в них картошка, и снова повторять: «Безумец! Безумец!»
Им не дано было понять его.
Генералам совсем ни к чему было лечить военнопленных.
Удобней было использовать эту эпидемию как союзницу в истреблении красных, и вряд ли бы город, а за ним и мир узнал о том, что происходит в лагере.
Но коменданту крепости понадобился стекольщик, а в городе нашлись люди, которые знали, кого послать в крепость.
Его звали Пиня Золотин.
Он стеклил служебные помещения, улыбался и напевал, быстро сходился с людьми и дарил им на память листовки, которые проносил в своем рабочем ящике.
Это он рассказал городу о том, что происходит в лагере.
Его потом расстреляют, но город сумел добиться у генералов права послать в крепость санэпидотряд.
Отряд оказался в аду. Они выносили мертвых и отделяли больных от еще здоровых.
Они сами похоронили мертвых, потому что комендант крепости поручик Дьяковский заявил, что солдаты польской армии не будут хоронить дохлых собак.
Больных нужно было лечить, но генералы не дали лекарств. И отряд отправлял в город своих посланцев, и они приносили с собой скудные крохи, которые мог собрать разоренный город.
Однажды с посланцами в лагерь пришла худенькая девушка, почти девочка. Она доставала из карманов осеннего пальто мерзлую клюкву, согревала ее дыханием и подносила к опаленным горячкой ртам.
И доктор Угорская, заглядевшись на нее, на то, как она, дрожа от холода и мерцая огромными глазами, пробирается среди мечущихся в бреду, наклоняется над ними и кормит их прохладной клюквой, сказала:
— Вот Милосердие идет по этому аду.
Девочка осталась в отряде и, возвращаясь из города, приносила в карманах мерзлую клюкву.
Ее почему-то все звали по фамилии — Минькина.
Когда она умерла, заразившись тифом, сказали:
— Умерла Минькина.
Умирали врачи и фельдшера. Но оставшиеся в живых, сменяя друг друга, возвращались в лагерь.
Однажды Исаак в свое ночное дежурство проходил через казармы в лазарет. Чей-то слабый голос хрипло повторял:
— Пить… пить…
Исаак напоил окровавленного человека, и тот рассказал ему, что кто-то донес, что он комиссар, и теперь полевые жандармы «канарки» каждую ночь избивают его, требуют сознаться и назвать номер части.
Спасительная мысль пришла сразу.
— Вы тифом болели? — быстро спросил Исаак.
— Да, — ответил избитый.
Утром он как тифозный больной был помещен в палату возвратного тифа…
Об этой палате в бывшем каре дисциплинарного батальона и об одной заколоченной в палате двери следует сказать особо…
Лазарет, устроенный санэпидотрядом, был спасительным островком в аду лагеря военнопленных. Сюда, опасаясь тифа, не врывались «канарки», и даже любитель ночных расстрелов комендант лагеря поручик Серба обходил лазарет стороной.
В лазарете в палате возвратного тифа одна из двух имеющихся дверей была заколочена.
…Однажды ночью в помещении бывшего цейхгауза, ставшего моргом, о чем-то договаривались шесть человек…
Перечитывая снова и снова скудные материалы о лагере военнопленных и санэпидотряде, я встречаю там имя моего отца. И, обращаясь душой в ту дальнюю даль, подхожу к нему близко и шепчу:
— Ты молодец, Исаак. Я горжусь тобой.
Я шепчу эти слова потому, что те шестеро, во главе которых стал Исаак, тоже говорят шепотом.
О том, что они задумали, нужно говорить только шепотом, и об этом не должен знать, кроме них, никто. Даже товарищи по санэпидотряду.
Рассказывают, что на Костельной улице, ближе к реке, жил одинокий, очень старый, но по-молодому осанистый человек. Толком никто не мог рассказать, кем он был раньше, где его корни, есть ли у него родственники. Кто-то будто бы точно знал, что некогда он был священником, но другой кто-то утверждал, что был он офицером, и уточнял — военным инженером.
А одна давно вышедшая на пенсию учительница, влюбленная в род Пушкиных, уверяла, что он близкий родственник внучки Пушкина Воронцовой-Вельяминовой.
Обычно в Бобруйске докопаться до истины нетрудно: подойдут и в лоб спросят, — попробуй отвертись. Но тут особый случай — слишком молчалив и как-то недоступен был этот стройный старец.
В определенные годы, заинтересуйся им определенные люди, все бы рассказал этот бывший, но он не дожил до этих лет.
…Этот молчаливый осанистый старец однажды задолго до наступления комендантского часа пришел в один дом на Скобелевской улице и передал одному человеку, который нисколько не был удивлен его приходом, какой-то план и ушел.
А потом доктор Угорская, вернувшись в лагерь из города, тайком передала одному пленному письмо, из которого тот узнал, что в крепости существует тайный подземный ход из часовни дисциплинарного батальона под Слуцкие ворота на тот берег Березины. Узнал он также, что часовня соединяется с казармой через заколоченную дверь в палате возвратного тифа.
Пленный, получивший это письмо, уже подружился с Исааком, и разговор их был недолгим.
— Будь за главного. Подбери надежных людей, проверьте эту дверь, потом найди меня.
Исаак нашел надежных фельдшеров и писаря, который мог списать совершивших побег как умерших от тифа.
А заколоченная дверь в палате возвратного тифа действительно вела через часовню под Слуцкие ворота к Березине, к свободе и своим.
…Первым пошел тот, спасенный Исааком от ночных избиений человек. Он обнял Исаака и сказал:
— Я — Перловский, комиссар полка семнадцатой дивизии. Буду всегда тебя помнить.
И ушел к своим.
Потом, через несколько дней, ночью ушли еще пятеро.
Писарь Рыжов сообщал в канцелярию лагеря об участившихся смертях тифозных больных.
Потом ушли еще пятеро.
Через месяц их стало больше сотни.
К весне — двести шестьдесят.
Неизвестно, откуда пришла гибель. В документах есть неясное упоминание о сбежавшем фельдшере Кислякове. Он входил в группу Исаака. Он исчез. Но не нам называть его виновником провала.
Может, все могло обернуться иначе, и их раскрыли бы до исчезновения Кислякова и схватили бы всех вместе с доктором Угорской и даже учителем Боборыкиным.
Кто знает, как могло все обернуться…
Но Боборыкина полевые жандармы-«канарки» в городе не нашли, а Угорская в день облавы была в Слуцке.
Исаак был в городе.
Он был на квартире у своего дальнего родственника Лопана, у которого жил весь этот год.
Он собирался на дежурство в лагерь, и все могло обернуться иначе. И он погиб бы вместе с теми, кого удалось схватить «канаркам».
Если бы не один извозчик, друг Мейши…
Все могло обернуться иначе, если бы этот извозчик не проезжал мимо бани Глуховского в то время, когда оттуда выходили два польских офицера.
За ними почему-то не приехал ездовой из крепости.
И они, распаренные и выпившие, остановили извозчика, забрались в фаэтон и приказали везти себя в крепость.
По дороге они несли всякую чепуху о том, как заливаются соловьями цвиркуны в парной и как хороша сидящая в кассе легкомысленная жена Глуховского Генька.
Извозчик понимал польскую речь и, сидя на своих козлах, помахивал кнутом и посмеивался.
Все могло бы обернуться иначе, если бы у аптеки Розовского их не остановили «канарки». Двое из них, отдав честь распаренным офицерам, устроились на подножках фаэтона и приказали извозчику гнать в крепость.
Все могло бы обернуться иначе, если бы извозчик не понял всего, что говорили «канарки», обращаясь к его седокам, называя их пан Серба и пан Михалап.
А говорили они о том, что в этом поганом санитарном отряде, что возится с пленными у пана Сербы в лагере, завелись враги Великой Польши, которые выпускают на волю пленных собак, и что сегодня их всех возьмут и перестреляют, и что неплохо бы это сделать со всем этим медицинским отрядом.
На обратном пути извозчик, сдерживая себя, чтобы не разогнать коня вскачь, доехал до Мейши.
Для Исаака все могло обернуться иначе, если бы он уже ушел от Лопана.
Но Мейша и извозчик успели застать его дома.
Потом извозчик завез его в Луки.
Знаете Луки?
В этом славном и красивом поселке на берегу Березины жил друг извозчика Степан Ярош. Он перевез Исаака на левый берег реки.
…Я много раз бывал в Луках. Я искал родственников Степана Яроша.
Но в Луках почти все Яроши.
Мой отец не поджигал «Белплодотару». Но он должен был в этом сознаться.
И его били.
Но он не сознавался.
И тогда озверевший следователь выкрикнул:
— Расскажи, как белополякам прислуживал!
И тогда мой отец Исаак плюнул в расплывающееся блином лицо следователя.
А следователь, окончательно озверев, запустил в Исаака тяжелой чернильницей.
Она попала ему в голову, и по его лицу потекли чернила.
Потом из рассеченного лба хлынула кровь.
Это страшно, когда кровь заливает чернила…
Вы читаете: Предисловие. Пролог ❑ Главы 1-5 ❑ Главы 6-10 ❑ Главы 11-15 ❑ Главы 16-19 ❑ Главы 20-23 ❑ Главы 24-26
На страницах повести «Вниз по Шоссейной» (сегодня это улица Бахарова) Абрам Рабкин воскресил ушедший в небытие мир довоенного Бобруйска. Это не просто книга. Это живая история, иллюстрации к которой – картины Абрама Рабкина