Василь Быков. Долгая дорога домой. Глава 4

Снимок бойцов взвода лейтенанта Василя Быкова, сделанном в феврале 1945-го в Венгрии.

Некоторое время — недолго — я прослужил в стрелковой дивизии под Бургасом, но вскоре ее вывели из Болгарии на станцию Кодыма Одесской области, а там расформировали. Туда со станции Унгены мы шли пешим маршем — как раз по тем местам, где два года назад воевали. По дороге я забежал в деревушку, ту самую, что неподалеку от высотки,[131] о которой я уже рассказывал — о том, как мы пробирались туда ночью и едва не попали в плен. В деревушке не оказалось ни одного человека, исчез и тот дядька, который кормил нас курятиной. Дворы заросли лебедой… И так было на всем пути — в то лето в Молдавии стояла страшная засуха, повлекшая за собой голод. Поля вокруг были черные, выжженные зноем. Во время войны такого не было. Обезлюдели сотни сел, люди ушли на Украину…

В разгар лета я оказался в Николаеве, в тамошней стрелковой дивизии, которая стояла в летних лагерях под Терновкой, за Бугом. Вот тогда я впервые в жизни узнал, что такое настоящая жара. Степной юг явил мне все свои прелести. Знойный ветер, пыль и песок. Тени нет — нигде ни одного деревца. От пыли просто нет спасения — она в палатках на постели, на столах в походной столовой, на посуде, на одежде. Она скрипит на зубах — вездесущая песчаная пыль. Не раз вспоминал я тогда наши милые леса, перелески, клены и дубы, их прохладные тени на сельской улице. Вспоминал прекрасные лесные озера… Правда, неподалеку от лагерей была река, Буг, но возле реки патрули — следят, чтобы никто не подходил к берегу. Не положено! Извечный нелепый армейский принцип: не пускать туда, куда тебе надо. И силой гнать туда, куда сам ты никогда не пошел бы.

Все занятия на голой, без единой травинки, степной равнине. С утра до вечера на изнуряющей жаре. И пыль, пыль, пыль…

В той дивизии я впервые попал на гауптвахту. Посадили за то, что утонул солдат моего взвода. После занятий самовольно пробрался на берег Буга, бултыхнулся в воду и не вынырнул. Может, покончил с собой, а может, несчастный случай. А кто виноват? Конечно же, взводный. Хоть я в тот момент проходил инструктаж по проведению политзанятий. Но всё равно посадили. На гарнизонной гауптвахте порядки каторжные — ни сидеть, ни лежать. В пять утра подъем, лежаки выносят из камеры. Чтобы никто не садился, на цементный пол выливают пару ведер воды. Комендант — зверь. Ему мало обычных издевательств над арестованными,[132] изобретает собственные — весь день злобно орет, оскорбляет последними словами, как будто ты его личный заклятый враг.

Накануне осени я заболел, положили в госпиталь. На этот раз болезнь оказалась кстати — я лег в госпиталь перед самой инспекторской проверкой. Окна палаты выходили на плац физгородка, и я мог наблюдать, как проводится инспекторская проверка. Принимал ее сам командующий Одесским военным округом маршал Советского Союза Г. К. Жуков.

Всех офицеров — молодых и в летах — построили в шеренгу возле физкультурного снаряда, именуемого «кобылой». Командир полка командует: «Вперед!» Первым к «кобыле» грузно бежит лысый, полный, уже пожилой по армейским-меркам (лет под пятьдесят ему) майор, командир батальона. Пытается перепрыгнуть через «кобылу», но тут же, махнув рукой, отходит в сторону. Следующий офицер тоже не может осилить упражнение. Ну, молодые, в основном взводные командиры, перепрыгивают, однако не все. Всех, кто не выполнил упражнение, выстраивают в отдельную шеренгу. И в шеренге этой оказываются большинство офицеров. Маршал начинает их материть: зажрались, брюхо отрастили, забыли о своем долге добросовестно служить советской родине, великому Сталину! «Вот как надо — учитесь!» — маршал подтыкает под ремень полы шинели, разбегается и — гоп! Перепрыгнул! Приказывает командиру полка: «Тренировать! О результате тренировки доложите мне лично!» Садится в свой «виллис» и уезжает. «Дурак, хоть и Жуков», — говорит, глядя вслед «виллису», мой сосед по палате, седой начфин артиллерийского полка.

Вечером один из больных, артиллерийский капитан, который воевал в составе 1-го Украинского фронта, рассказал, как командующий фронтом Жуков осенью 1943 года ликвидировал немецкий прорыв под Житомиром. Носился по боевым порядкам частей на своем неизменном «виллисе» в сопровождении бронетранспортера с головорезами-автоматчиками на броне и автомобиля, в котором сидели чины военного трибунала. Там, где замечал малейшую растерянность или подавленность,[133] приказывал автоматчикам схватить первых же попавшихся под руку солдат или офицеров и расстрелять их на месте. Из карманов еще теплых трупов трибуналыцики доставали документы и оформляли приговор. Что ж, маршал сам никого не убивал и приговоры трибунала не подписывал, это делали другие, — по всем правилам военной юриспруденции.

Великий был маршал!…

Поздней осенью перешли на зимние квартиры. Солдат разместили в старых, николаевских времен, казармах, офицеры устраивались на частные квартиры. Незадолго до этого я встретил своего друга Вальку Бахтигозина, с которым расстался в Софии. Оказалось, что Валька всё еще младший лейтенант, но служит в артиллерийском полку, где, конечно же, совсем не то, что в стрелковом — более спокойно да и престижно. Валя предложил мне поселиться вместе с ним на квартире, которую он недавно снял у одинокой старушки. Бабуля согласилась принять двоих жильцов с условием, что на зиму мы достанем ей дров. Мы пообещали, хотя понятия не имели, где их взять. Увы, так и не достали ни полена и прожили зиму в неотапливаемом доме, спали не раздеваясь. Питались в столовой, вместе с солдатами: суп вермишелевый, каша перловая, чай, иногда компот. И то хорошо. Горожане и этого не имели, жили голодно, продукты отпускались по карточкам, а нормы были мизерные. Без карточек в городе можно было купить бутылку вина — сухого или полусухого. Какое покупать — решали в зависимости от крепости. Которое покрепче, то и пили. Но, как известно, хмель от вина слабый…

Война в этом южном городе словно и не кончалась. На улицах стреляли, особенно по ночам. Были случаи нападения на наших часовых, которые охраняли продуктовые склады. Нападали на офицеров, грабили. Один из наших ротных командиров, возвращаясь из казармы поздним вечером, взял с собою табельное оружие, пистолет, хотя выходить с оружием с территории части запрещалось. Возле парка имени Петровского, неподалеку от которого жил ротный, его остановили двое бандитов: снимай шинель, сапоги тоже!… Ротный выхватил пистолет и застрелил одного из бандитов.[134] Второй удрал. И вот суд военного трибунала: за убийство гражданина такого-то гражданин такой-то (наш сослуживец, капитан) приговаривается к шести годам лишения свободы. После вынесения приговора ротный хватался за голову: «Какой же я идиот! Пусть бы меня до кальсон раздели, я и голый добежал бы до дома! А теперь». Судьи ему сочувствовали, но — закон!

В Николаеве я снова попытался вырваться из армии — подал два рапорта с просьбой о демобилизации. Ничего не вышло. И я совсем потерял надежду, что сниму, наконец, опостылевшие погоны. А вот Вальку, который хотел остаться в армии, на исходе зимы демобилизовали. На прощание мы выпили с ним в забегаловке, я проводил его на вокзал. Валька возвращался в свою Сибирь, в город Ачинск, к матери. Возвращался без радости. Ни война, ни послевоенная армейская служба ничего ему не принесли. Не выслужил Валька очередного офицерского звания, так и остался младшим лейтенантом, не было у него и наград. Хотя и воевал и служил не хуже других. А может, и лучше многих. Но был слишком молод и очень совестлив. И наивен. Впрочем, и я не стяжал особых лавров ни на войне, ни на службе — одну звезду на грудь (орден Красной Звезды), одну звездочку на погоны. И всё. Не то, что другие. Как-то встретил в кинотеатре, там, в Николаве, Валерия К., своего однокашника по Саратовскому училищу. Вижу, он уже старший лейтенант, два ордена на груди, служит инструктором по комсомолу в политотделе. И сразу вспомнил, как он суетился перед выпуском из училища, бегал, собирал рекомендации в партию. Мы еще подтрунивали: «Тебе не всё равно, кем тебя закопают — беспартийным или коммунистом? Ведь на фронт едем!» Он пропускал наши слова мимо ушей и перед отправкой на фронт успел стать кандидатом в члены ВКП/б/. На Днепре, в отделе кадров фронта, где нас, бывших курсантов, распределяли по дивизиям, партийность Валерия учли и направили в политотдел. Тогда мы и поняли — ушлый он парень! Из молодых, да ранний!

В феврале нежданно-негаданно я получил отпуск и помчался домой. Ехал через Кривой Рог, Харьков, Гомель. На[135] вокзалах при пересадках была страшная давка, столпотворение тысяч людей — военные, гражданские, старики, женщины с детьми, бесконечные очереди в кассу, неразбериха… Благо я был налегке, с одним чемоданом, но всё же намыкался пока добрался до Подсвилья, деревни, где находилось правление колхоза, в бухгалтерии которого работала моя сестра Валя В Подсвилье я прибыл ночью, разыскал правление — знал что Валя там и ночует, спит на канцелярском столе в комнатушке бухгалтерии. Разбудил. А утром мы пошли с ней заснеженной лесной дорогой в Кубличи. По дороге сестра рассказала о своей обиде на власти, о том, как ее обманули.

Летом 45-го года ее и других колхозниц послали в Восточную Пруссию, откуда женщины должны были пригнать огромное стадо коров. Больше месяца гнали они это стадо, пасли и доили по дороге, стерегли пуще глаза каждую корову, а сами терпели лишения, голодали и холодали. Но было за что терпеть — женщинам обещали, что с ними расплатятся коровами. Валя радовалась — снова у нас будет коровка (нашу Окулярку в 43-м съели партизаны). Но когда пригнали стадо, оказалось, что все коровы до единой нужны колхозу для развития племенного животноводства. Погонщицы остались с носом.

Дома была та радость, что все живы, что не сожгли хату — уцелела. А хлеба нет, и, понятно, молока нет. И мяса. Есть немного семенного картофеля, приходится его расходовать на еду, но скупо, чуть ли не по картофелинке. Не осталось даже кур, которые до войны были главной статьей нищенского семейного бюджета.

Вечером пришли односельчане, недавние партизаны, рассказывали, как пережили войну. Сколько горя хлебнули, сколько обид натерпелись! От немцев, от партизан, от «народников» (активистов БНС). В том числе и от некоторых из своей же деревни, особенно от тех из них, которые до войны были советскими активистами и во время войны постарались услужить оккупантам. Что ж, всем хотелось жить. Как нашему довоенному председателю колхоза Егору. В начале войны он попал в плен, оказался в лагере под Лепелем.[136] Пленных, которые были родом из здешних мест, немцы поначалу отпускали домой. Нужно было только доказать, что ты местный, а доказательством были жены, которые приходили в лагерь за своими мужьями.

За Егором тоже пришла жена, но он отказался возвращаться домой, сказал, что дома на него сразу донесут немцам, скажут им, что он коммунист, и его шлепнут. А тут его почти никто не знает: «Может, пересижу здесь войну». Не пересидел — загнулся в том лагере.

Из моих друзей школьных лет не осталось никого — кто погиб в партизанах, кто в полиции (в полицию мобилизовывали силой в начале оккупации), кто был убит на фронте, а тех, кто не был ни в партизанах, ни в полиции тотчас, после освобождения забрали в армию и отправили на фронт. Некоторые из числа этих хлопцев, уцелевших на фронте, оставались в армии, продолжали служить. Были среди молодых моих односельчан и такие, кто прошел все круги ада: мобилизацию в 41-м, плен и концлагеря, освобождение из них в 44-м и снова фронт, а после фронта — вновь лагеря. На этот раз в другой стороне — в Сибири и на крайнем Севере…

Съездил в Ушачи — надо было стать на временный учет в военкомате. До райцентра меня подвезли, а назад возвращался пешком, ночью. Еле дошел, и не замерз лишь потому, что в Ушачах выпил со своим когдатошним приятелям Мишей. Он, как тот мой однокашник по Саратовскому училищу, еще в армии позаботился о своей послевоенной карьере и теперь работал в райкоме партии. Он был старше меня, более опытный, а главное — оглядчиво предусмотрительный. Эта черта проявилась в нем еще когда мы были подростками: взяв в руки районную газету, он начинал чтение с передовой статьи, я же неизменно с четвертой полосы, где печатались зарубежные вести. На передовицы никогда не обращал внимания.

Мой приезд на родину после семи лет «небытия», конечно же, не мог не привлечь внимания местного НКВД. Стали захаживать тутошние сексоты, которым было очень любопытно, где я был во время войны? Не был ли в плену? А одна из любопытствующих мне сказала: «А я тебя видела[137] при немцах!…» Спрашиваю: «Где ты меня видела?» — «Не помню, где, но, кажется, видела. Ты еще в такой пилоточке был, в немецкой…»

Очевидно, были среди моих односельчан люди, которым было что скрывать. Но я свою войну прошел хотя и далеко отсюда однако всю при свидетелях. В плену я не был, на оккупированной территории не проживал. (А вот моему довоенному другу Коле не повезло: чуть ли не всю войну был в Заксенхаузе, работал в Австрии на шахтах. После освобождения из немецкого концлагеря попал на фронт, где и пробыл весь заключительный этап войны. Демобилизовавшись, домой не вернулся, а подался в Латвию, в Ригу, где живет и поныне. Спокойно, в достатке и без особых проблем. Знал Коля, что домой лучше не возвращаться…)

Отец спросил, какие у меня планы на будущее? Я сказал, что хочу уволиться из армии и вернуться в Беларусь. А он говорит: «Стоит ли? В армии хотя и трудно, однако кормят. А здесь? Доедим бульбочку — и голод. Как до войны. Теперь на своей полоске не посеешь, — не то, что во время оккупации. Уже и межи запахали…»

Возвращался я в Николаев с горьким чувством разочарования, осознавая с острой болью в душе, что не нашел на родине успокоения от пережитого на войне, не обрел душевного равновесия. Всё вокруг казалось неуютным, колючим, вся окружающая жизнь — не пригодная для счастья ни во время войны, ни в дни наступившего мира. Совсем не такой представлялась она мне в тот день, когда окончилась война. Мир безжалостно ткнул меня мордой в вонючую колдобину жизни. И как же мне выбираться из этой колдобины?

Смятение души усугублялось еще и тем, что там, в Николаеве, была у меня девушка, на которой я собирался жениться. У нее была квартира, родственники, все они работали на судостроительном заводе, на котором, говорили они мне, и я мог бы устроиться после демобилизации. Но у меня и в мыслях не было оставаться в Николаеве — я твердо решил возвращаться на родину.

Но мог ли я взять с собой ту девушку? Где мы будем жить, у кого? Где будем работать?[138] И намерение мое жениться на той девушке постепенно угасло, как угли в пепле отгоревшего костра.

В унынии и полной растерянности я приехал в Николаев.

Весной, аккурат в канун Первомая, пришел приказ о моем увольнении в запас. К тому времени я уже как-то примирился с мыслью, что из армии мне в ближайшем будущем не вырваться, что придется служить. И вот — на тебе! Снова, как это было и раньше, и позже, перемены в моей жизни случались внезапно, нежданно-негаданно, и как раз тогда, когда я меньше всего был к этому готов. Сразу же встал вопрос: куда ехать? Разумеется, на родину, Беларусь, но куда конкретно? К родителям, в колхоз? Нет смысла. А куда еще? Где найти пристанище хоть на первое время?

Поехал в Минск. Раньше я в нем не бывал, и то, что я там увидел, ошеломило. Город лежал в развалинах. На какой-то уцелевшей улице я разыскал Союз художников, председателем правления которого был тогда Иван Осипович Ахремчик. В Союзе художников мне разрешили позвонить ему по телефону домой. Я сказал, кто я, напомнил, что учился когда-то у него в Витебске и хотел бы продолжить учебу. Он сказал, что пока художественное училище не работает, его, в сущности, просто нет, а когда оно будет воссоздано, сказать трудно, — правительство еще не решило, когда ему быть и где — в Минске или в Витебске. Еще он сказал, что в Минске жить очень нелегко: «Вам нет смысла здесь оставаться. А вот в некоторых областных центрах есть отделения художественного фонда и неплохие коллективы художников. Например, в Бресте и в Гродно. Советую вам поехать либо в Брест, либо в Гродно, там вы найдете работу и жить там вам будет легче, чем в Минске. А со временем, может, и училище откроется, тогда и подумаем о вашей учебе». Поразмыслив, я решил последовать совету Ахремчика. Как раз в День Победы выехал поездом в Гродно — город, в котором у меня не было ни одного знакомого, ни одной близкой души. Кто мог знать, что этот город станет моим приютом на долгие годы, частью моей судьбы?[139]

Город мне понравился с первого взгляда. Не столь уж разрушен, только в центре несколько зданий лежали в развалинах Явно «западный» облик, черты Средневековья — в старинных зданиях, костелах, в каменной брусчатке мостовых Два старинных замка. Один из них над Неманом. Архитектура хотя и «западная», в то же время какая-то очень своя, белорусская. Это сразу легло мне на сердце радостью, повеяло чем-то милым, чего никогда не было на чужбине, в далеких западных городах. Полдня бродил по улицам, присматривался, но зайти куда-нибудь не решился. Первую свою гродненскую ночь провел на вокзале. Утром отправился разыскивать мастерскую художественного фонда.

Мастерская находилась в центре, на улице Клары Цеткин — небольшая комнатенка в старом доме. За единственным столом сидел лысоватый мужчина в светлом костюме с орденом Красного Знамени на лацкане пиджака. Это был руководитель гродненских художников Виктор Морозов, недавний командир противотанковой батареи, который, демобилизовавшись, осел в Гродно. Здесь же, в комнатенке, находился старый художник Дежка, страдавший болезнью Паркинсона, — голова у Дежки всё время тряслась. Затем пришли седовласый, вальяжный Игорь Васильевич Семенов, черноволосый, цыганистый Ваня Пушков, тоже бывший артиллерист. Пришел также Александр Кох, воспитанник Варшавской академии художеств, обликом и манерами типичный шляхтич. Кох сводил меня к себе на квартиру, где его жена, милая гродненская полька, напоила меня молоком с краюхой ржаного хлеба. Словом, со всеми своими новыми знакомыми я сразу нашел общий язык, и, чтобы закрепить наше доброе знакомство, мы вечером отправились в ресторан, который, конечно же, назывался «Неман», — как же иначе, если город стоит над Неманом! Денег у меня было немного (выходное пособие), а после ресторана не осталось почти ни копейки. Зато я приобрел друзей, которые устроили меня в занеманском районе города на квартиру к добросердечной, душевной женщине. Звали ее Марья Ивановна. На долгое время она стала для меня как бы второй матерью.[140]

Да, людей я встретил чудесных. И художники они были хорошие. Некоторые (Морозов, Семенов, Данила Порохня) были виртуозами оформительских работ, прекрасно, с отменным вкусом умели писать шрифты. А в оформительском деле одним из главных элементов были именно шрифты. Я, конечно, так не умел их писать, как умели мои новые друзья, поэтому смотрел и учился. Но дело в том, что редко доводилось смотреть и учиться — работы у художников было мало. Заказов на живопись совсем не было, и художники буквально из-за этого страдали. Правда, терзания эти быстренько заглушались испытанным мужским средством — водкой. Раздобыть денег на хлеб было трудно, иной раз невозможно, однако на водку деньги добывали всегда. По этой части были свои виртуозы, и первым среди них был Виктор Морозов. Благодаря ему мы не знали почти ни одного дня без выпивки. Если случался такой день, мы считали его «черным». Но и в этот «черный день» к вечеру непременно у Морозова появлялись какие-то деньжата. В свой угол на квартиру в Занеманьи я возвращался поздно и навеселе. Для моей хозяйки, Марьи Ивановны, это было не в диковинку, за много лет супружества эта горемычная женщина насмотрелась на своего вечно подвыпившего мужа, тоже демобилизованного военного. И огорчало ее не то, что я приходил домой поздно и «под мухой», а то, что вел себя довольно не этично — несколько месяцев не платил за квартиру. Обещал что ни день, что вот-вот заплачу, да не было чем.

Целый год я проторчал в мастерской, перебиваясь наряду с другими художниками случайными заказами. Однажды вместе со скульптором Андреем Заспицким (будущим лауреатом госпремии) оформил витрину кинотеатра, затем павильоны ярмарки на Скидельском рынке. Это был последний мой заработок в мастерской, которого, однако, хватило лишь на то, чтобы посидеть в ресторане и заплатить, наконец, за квартиру. В питии к тому времени я уже поднаторел настолько, что мог выпить пол-литра за один раз. Друзья говорили, что это нормально, что я достиг всеобщей мужской нормы. Но для меня это было всё же трудновато, да и становилось в[141] тягость, и я стал думать, как быть дальше, что делать? А что я умел делать? В сущности, ничего. Пойти учиться? Не плохо бы но куда? Да и как поступить на учебу? Никаких документов об образовании у меня не было — всё проглотила война Свидетельство об окончании Саратовского пехотного училища — последний документ, которым я располагал — осталось в моей полевой сумке на заснеженном поле под Северинкой. Написал в Саратов, чтобы мне выслали копию, но получил ответ, что все архивы училища за военные годы отправлены в Бугуруслан. Написал туда, и узнал из ответа, что никаких документов Саратовского военного училища в Бугуруслан не поступало. Съездил домой, на Ушаччину, чтобы раздобыть документы о своей учебе в Кубличской школе, но той моей школы в Кубличах уже не было, не было и никого из знакомых учителей.

В Гродно, как раз неподалеку от мастерской художественного фонда, находилась редакция областной газеты «Гродненская правда». Время от времени мы встречались с журналистами редакции в пивнушке. Там же, в пивнушке, я познакомился с бухгалтером редакции, старым человеком (ему было под семьдесят), бывшим полковником царской армии. За рюмкой он рассказывал немало интересного о своей службе при царе. Однажды, растроганный тем, что я внимательно его слушаю, он сказал мне, что я должен задуматься о своем будущем. «Вы знаете белорусский язык, — сказал старый бухгалтер, — а в редакции часть тиража начинают печатать по-белорусски. Загляните в наш секретариат, может, вы окажетесь нужны». Через несколько дней я наведался в секретариат, где меня встретила Анна Ильинична Цыпина, старая газетчица. Выслушала меня и сказала, чтобы я написал заявление о приеме на работу. И непременно на белорусском языке. Прочитав заявление, она нашла в нем не слишком много грамматических ошибок. И я был зачислен в штат редакции на должность корректора белорусского издания. Но в корректорской я проработал недолго, вскоре меня перевели в секретариат.[142]

Начиналась новая страница моей биографии. Казалось, что я выхожу на новую прямую. Но это только казалось. Впереди меня ожидали очередные выкрутасы судьбы, дьявольские козни всё той же военщины, которая упрямо не хотела выпускать меня из своих железных объятий. Но пока всё было хорошо, спокойно, работа в редакции мне нравилась. Сотрудники почти все были либо приезжие, либо из демобилизованных. Демобилизованные ходили в военном обмундировании, только без погон. Отделами заведовали недавние армейские политработники, за единственным исключением: отделом сельского хозяйства заведовал вчерашний офицер Войска Польского, майор Петр Борейка. (В Войске Польском служили, как известно, граждане СССР, поляки по происхождению.) Командовал он своими литработниками, как солдатами на фронте — энергично и напористо, особенно усердствуя в тот период, когда проводилась сплошная коллективизация на землях Западной Беларуси. Естественно, что с такими кадрами корректорам и стиль-редакторам работы хватало, и наш ревизионный корректор Микола Овчаров постоянно конфликтовал с ними, отстаивая «священные нормы» русской грамматики. Микола был достаточно грамотный и довольно образованный человек, но ужасно невезучий. В начале войны попал в плен, хлебнул горя полной мерой, а когда в самом конце войны освободился из концлагеря, выпил на радостях «не того» спирта и едва не ослеп. В добавок ко всему оказалось, что его жена не стала ждать пропавшего без вести мужа и вышла замуж за полковника-чекиста. А когда ей предъявили фотографию Овчарова, который вернулся из плена и должен был доказать, что он — это он, она заявила, что не знает человека, изображенного на фотографии. Доказывать смершу, что он, Овчаров, действительно Овчаров и никто иной, что его бывшая жена лжет, ему пришлось долго, — я тому свидетель. Обосновавшись в Гродно, он вместе со своей новой женой построил хибару из битого кирпича и старых трухлявых досок среди руин бывшего еврейского гетто. В той хибаре я бывал у него в гостях.

Моим коллегой по секретариату редакции был Георгий Цветницкий, по возрасту он был немного старше меня.[143] Коренной гродчанин, Цветницкий отличался от приезжих широким кругозором, настоящей культурой: он был воспитан на русской и польской классике, на русском и польском искусстве, старом, разумеется, досоветском. И хотя высшего образования у него не было, он знал несколько языков и вообще, как мне казалось, знал абсолютно всё. Если у кого-нибудь из газетчиков возникал тот или иной вопрос, на который не было ответа в Большой Советской Энциклопедии, то обращались к Георгию Алексеевичу. Кроме того, он, пожалуй, единственный в редакции разбирался в полиграфии, умело верстал газету, размечал шрифты, — в этом он был незаменим.

Изрядную долю моего рабочего времени отнимал перевод на белорусский язык материалов ТАСС, которые в редакцию передавало по телетайпу Белорусское телеграфное агентство (БелТА). Большинство этих материалов были пространные — разного рода постановления, речи партийных бонз. И всё с пометкой «Срочно! В номер!» Я диктовал их с листа чуть ли не единственной в редакции машинистке, которая хорошо знала белорусский язык — Станиславе Фаддеевне. Время от времени я писал небольшие заметки для отдела информации, а однажды дома, в выходной день, накропал первый свой рассказ — о последнем дне войны. Замредактора А. Соловьев, которому я дал прочесть рассказ, отозвался о нем одобрительно: «Очань значытельна!» Эта похвала вдохнула в меня веру в какие-то свои литературные способности, но следующий рассказ я написал не скоро. Причиной тому были немаловажные обстоятельства.

В те годы, обычно в начале лета, начинались военные сборы солдат и офицеров запаса. Получил повестку и я. Пошел к заместителю редактора: «Что делать?» Тот говорит: «Дадим тебе бумагу с просьбой к военкому, чтоб тебя не забрили. С ней к нему и пойдешь». Пришел я к военкому, сунул ему бумажку от редакции. Тот глянул и стал раздраженно ворчать: «Каждый приходит с бумажкой — освободите!… А кого я пошлю? Мне 140 человек надо набрать, что мне самому за вас идти?» И сидит над бумажкой, держит над нею ручку, колеблется, какую резолюцию наложить? Я чувствую, что[144] решается моя судьба, и говорю: «Если не освободите, то редактор будет звонить в обком партии». А вот этого-то и не следовало говорить, но воистину, слово не воробей, вылетело — не поймаешь. Полковник швыряет ручку, отбрасывает бумажку и кричит: «Ах, в обком? Плевать мне на ваш обком, у меня — вот он, на столе! — приказ министра обороны. Его я и выполняю. Всё! Иди! Отправишься на сборы!»

Так несколько необдуманных слов определили содержание моей жизни на целый ряд последующих лет.

Назавтра явился на сборы — в палаточный лагерь в лесу, неподалеку от деревни Грандичи, на берегу Немана. Те сборы отняли у меня все три летних месяца. Обычные армейские порядки, занятия по артиллерийскому делу.

В начале осени — экзамены, которые мне «посчастливилось», вернее, угораздило сдать на пятерки. Пожалел об этом очень скоро.

Вернувшись со сборов, получил в редакции краткосрочный отпуск — перевести дух. И вдруг встречаю на улице знакомого офицера, одного из тех, что командовали на сборах. Спрашивает: «Ну что, Быков, гуляешь?» — «Гуляю, а что?» — «Повестку еще не получил?» — «Какую повестку?» — «Какую, какую! Скоро получишь!» Сказал и распрощался. И, действительно, через день вызывают меня в военкомат: «Распишитесь на этом документе!» Смотрю — выписка из приказа министра обороны о зачислении лейтенанта Быкова В.В. в кадры Советской Армии. Явка в часть через три дня. Ну, что тут будешь делать? Пошел к главному редактору — так, мол, и так, помогите. Но тот молча развел руками. Пришлось собирать «кружку, ложку, котелок». Часть, в которую я должен был явиться, находилась в Слониме.

В мире начиналась широкомасштабная «холодная война» с перспективой перерасти в горячую. Советскому Союзу потребовалось больше солдат и офицеров. Слонимская артиллерийская бригада преобразовывалась в дивизию и, конечно же, без артиллериста лейтенанта Быкова никак было не обойтись.

Армию застал почти той же, какую покинул два года назад. Лишь разговоры об угрозе со стороны Запада стали более мрачными,[145] нагнетали обстановку опасности, а так прежние несуразицы, тупая муштра, нехватка всего самого необходимого — от транспорта до шинелей. (Половину зимы ходил в ватнике с наскоро пришитыми погонами на плечах.) Более свирепым стал режим секретности, такого не было даже в годы войны. Засекречены были все наставления, инструкции, приказы. Если для проведения занятий требовалось какое-либо наставление (а оно требовалось каждый день), надо было утром получить его под расписку в секретной части, а вечером сдать. Было немало путаницы, неразберихи, и несколько офицеров на этом погорели. Один из наших комбатов, чтобы каждый день не бегать в штаб за наставлением, кое-что переписал из него в свой блокнотик. И потерял его в поле во время занятий. Правда, блокнотик этот не был зарегистрирован, и комбат особенно не беспокоился. И, бывает же такое, блокнотик нашел какой-то колхозник и сделал доброе, как он думал, дело: отвез блокнотик в Слоним, в штаб дивизии. Там быстро установили, чей это блокнотик, и через месяц с комбата сняли погоны.

Зиму я прослужил в Слонимской дивизии, квартировал в Альбертине у милой старушки. Ежедневно осточертевшие полевые занятия, в мороз, в метельную непогодь, — зима выдалась суровая. Наконец — долгожданная весна, пригрело солнышко, и Быков получает новый приказ: отправиться для дальнейшего прохождения службы на Дальний Восток.

Дальневосточный отрезок моей жизни остался в памяти как что-то уродливое, ирреальное, нелепое.

С одной стороны, обычная солдатчина, казенщина, тупая муштра, с другой — совершенно иной климат, экзотическая природа, совсем не похожая на всё, что видел прежде. И весь уклад тамошней жизни иной, непривычный, резко отграниченный от европейского. Всё это усугубляло тяготы солдатчины, делало ее невыносимой.

После долгого путешествия по железной дороге через Урал и всю Сибирь, после продолжавшегося целый месяц томления в казармах Второй Речки под Владивостоком (в тех[146] самых казармах, где в конце 30-х годов был пересыльный лагерь заключенных, в котором умер русский поэт Осип Мандельштам), после путешествия по Японскому морю в душном твиндеке грузового судна прибыл, наконец, на место своего назначения — в поселок Головнино на южной оконечности острова Кунашир. Прибыл я туда не один — с женой, Надеждой Андреевной, недавней выпускницей Гродненского пединститута, которая вынуждена была отправиться со мной в неведомые дальние края.

С моря поселок Головнино выглядел деревушкой: низенькие избушки, разбросанные по берегу на фоне величественной, поросшей лесом горы с японским названием Тятя-яма. (Любопытно, что яма по-японскии — гора. Когда-то Тятя-яма была вулканом.) С берега в море врезался деревянный пирс, на котором стояли несколько солдат, встречавших судно. Солдаты сказали мне, где находится штаб полка, куда я должен был явиться.

На этом диком, гористом, заросшим елями и бамбуком острове мне суждено было промучиться целых три года…

Нашим с Надеждой Андреевной жильем была тесная каморка в деревянном, из досок, как все здешние строения, домике. Вместо стульев — деревянные ящики, крышка одного из ящиков была прикреплена к подоконнику и служила столом. Посреди каморки стояла железная печурка с проржавевшей жестяной трубой, выведенной в подстрешье. (Однажды из-за этой ржавой трубы загорелась гонтовая крыша, но, к счастью, это увидел хозяин домика, который шел домой со службы, и пожар сразу был потушен?) Домик стоял на самом берегу океанского залива, волны Великого Тихого океана плескались у подворья. Правда, залив, на берегу которого стоял поселок, был не очень глубокий, полный морских водорослей, которые во время отлива толстым ковром устилали черный прибрежный песок. Иногда море выглядело красивым, особенно в погожие дни, но таких дней было мало, почти постоянно бушевали штормы, в студеную пору мело снегом — поселок заметало по самые железные трубы. Неуютно, недобро выглядел Великий океан, а с противоположного берега Кунашира видны были суровые заснежениые горы японского острова Хоккайдо.[147] За ним тоже было море, а уж за ним Азиатский материк и где-то далеко-далёко — Европа. Беларусь грезилась в невообразимой дали, становилась миражом в необъятной морской пустыне, и от этого чувства непреодолимой отдаленности часто сжималось сердце. И не только у меня. Порой случались самоубийства, особенно среди молодых солдат и молодых офицеров. Многие мои сослуживцы недоумевали: «Почему? В чем причина?» Я знал, почему. Абсолютная оторванность от привычного быта, от родной природы, одиночество, насильственная отрешенность от цивилизованного (европейского) мира были той психологической причиной, которая толкала наиболее ранимые, чуткие натуры на самоубийство. Спасти от этого психологического сиротства могла бы дружба, землячество. Но в Головнино нашелся лишь один мой земляк, солдат Барсукевич, родом из-под Гродно, — с ним мы изредка перебрасывались парой слов на родном языке. Но вскоре судьба разлучила меня с Барсукевичем.

На первых порах там, в Головнино, во мне еще возникали какие-то литературные устремления, пробуждалась уже полузабытая тема войны. Написал несколько рассказов и отправил их в Минск, в редакцию журнала «Полымя», на имя Михася Лынькова, прозу которого любил издавна. Почему-то подумалось, что отзыв Лынькова будет положительный. Довольно быстро (всего лишь через три месяца) получил ответ — подробный разбор моих рассказов на нескольких страницах. Как я теперь припоминаю, рассказы были довольно слабые, и Михасю Тихоновичу потребовалось немало такта, чтобы сказать о них то, чего они стоили, и в то же время не задеть авторское самолюбие. Автор это почувствовал и перестал писать. Надолго.

Заедала рутина службы: занятия, занятия, занятия… Наряды… Досмотр оружия и техники… Особенно угнетала политподготовка — святое дело в Советской Армии. Впрочем, рутинные обязанности службы и даже политзанятия отошли на второй план — почти всё лето 1950 года ушло на перевозку боеприпасов. Огромные океанские сухогрузы чуть ли не каждую неделю появлялись на нашем рейде,[148] и мы на лодках-кунгасах переправляли доставленные сухогрузами ящики с боеприпасами (тысячи ящиков) на берег, затем отвозили их в глубь острова в специальные хранилища. Судя по всему, наше командование готовилось к новому Порт-Артуру.

22 июня 1950 года началась корейская война, и однажды нас подняли по тревоге, вывели на тихоокеанское побережье. Там мы вырыли окопы, а затем стали строить укрепления — блиндажи, бункеры, огневые позиции, НП и КЧ. Со дня на день ждали нападения американцев, которые вмешались в корейскую войну. Начальство требовало усовершенствовать линию обороны, накрывать блиндажи, бункеры и НП бревнами, глубже закапываться в землю. Но где было взять бревна? Леса нам не отпускали, а самовольных порубщиков, которые валили пихты и сосны, лесничество вылавливало и штрафовало. Офицеры матерились, платили штрафы, а начальство знать об этом не хотело и ужесточало требования — всё должно быть построено по всем правилам военной инженерии. И так всё лето, и зиму, и снова лето. И в очередную осень.

Летом была хотя бы связь с материком, приходили пароходы, завозили провизию. А осенью рейсы прекращались — шесть месяцев остров был отрезан от страны. Питались одними консервами, пили 95-градусный спирт, который продавался в рыболовецких кооперативах (его отпускали из железных бочек). К весне кончался и спирт, и тогда опытные выпивохи переходили на одеколоны, лосьоны, всякие технический жидкости вроде антифриза.

Командиры были разные, преимущественно ветераны войны, но появлялись и молодые — выпускники офицерских училищ. Ветераны безропотно тянули привычную армейскую лямку, выслуживали пенсию, а молодежь, оказавшись в дальней глуши империи, порой роптала, служить не хотела. Как мой младший товарищ Лешка Климов. Он всю жизнь готовился стать офицером — окончил Суворовское училище, затем офицерское, а когда мечта его сбылась, понял, что совершил ошибку. Однако начальство этого не понимало и пресекало Лешкино бунтарство жесткими дисциплинарными взысканиями — выговорами и гауптвахтой.[149]

Полком командовал старый служака, герой минувшей войны, человек, в общем, толковый, но малограмотный. Малограмотный даже в военном деле, чем нередко пользовались его молодые подчиненные. Прикажет он сделать то-то и то-то, а ему спокойно говорят: это противоречит уставу. Надо так и так. Полковник с минуту раздумывал, а затем соглашался: пусть будет по уставу. На самом деле устав не требовал ни того ни другого, полковника просто обманывали.

Однажды произошел случай, который показал, кто в полку главный.

Пропал куда-то один мой солдат — не было его на завтраке, не явился и на обед. И никто не знал, где он. Это уже было ЧП, и я пошел докладывать начальству. Когда я вошел в кабинет командира полка, там находились несколько офицеров, в том числе и полковой особист. Я доложил: так, мол, и так. Исчез солдат. Командир полка подумал с минуту и говорит: «Подождем до вечера». И тут вскакивает особист, капитан по званию, и начинает орать на командира полка, старого полковника: «Что значит — подождем?! Немедленно организовать поиск, выделить группу перехвата! Он, может, уже на дороге к японцам, измену Родине замыслил! Уйдет — у всех нас головы с плеч полетят!» Полковник молча выслушал капитана и пожал плечами, что означало: поступайте так, как того требует капитан. А солдат отыскался после обеда — он просто уснул от усталости в траве за артпарком. Однако, следует сказать, что страх особиста не был напрасным, у нас уже были случаи перехода отдельных военнослужащих в Японию. Зимой на японскую территорию по ледяным торосам залива перебежал пограничник. Второй побег, вернее, попытка побега была летом. (Здесь надо заметить, что на острове была не только наземная пограничная служба с ее заставами, но и морская, которая осуществлялась пограничными катерами.) И вот однажды к нашему пирсу причалил пограничный катер, и солдаты, находившиеся на пирсе, увидели, как пограничники волокут с катера на берег какой-то мешок, в котором что-то круглое. Солдаты подумали, что в мешке капуста, и вдруг услышали голос: «Привет, ребята,[150] вот я и дома!» Оказалось, что в том мешке доставили очередного беглеца, который попытался добраться до японского берега вплавь…

Свою чекистскую бдительность капитан-смершевец показывал полку не один раз. И боялись его больше всех. Комполка мог выругать, посадить на гауптвахту, не представить к присвоению очередного звания. А смершевец мог изуродовать человеку жизнь. И уродовал, не взирая на звания и репутации.

Однажды (это было еще в самом начале моей службы на Кунаширё) я рано утром отправился на пирс встречать катер из Южного Курильска — катер этот должен был привезти отремонтированную в городе стереотрубу. Оказалось, что трубу не привезли, она все еще в ремонте, и я сошел с пирса на берег. И вижу капитана-особиста, следом за которым идет другой капитан, начальник штаба батальона, почему-то в шинели со споротыми погонами, то есть без погон, с маленьким чемоданчиком в руке. За ним идет солдат с автоматом ППШ на изготове. Все трое быстро спустились по сходням к катеру и скрылись в рубке. Это было странно, потому что начальника штаба я не далее, чем вчера, видел на полковом совещании офицеров. Что могло случиться за ночь? Прошло несколько дней и на очередном совещании комполка объявил, что капитан Аверьянов арестован за антисоветские высказывания. А вскоре стало известно, что это были за высказывания. Оказывается, капитан недавно проспал развод на занятия (будильник подвел, не зазвонил), и начштаба, матюкнувшись, помянул недобрым словом «стахановское производство». Облаял он «стахановщину» громко, и его слова услышал через фанерную стенку сосед, начальник артиллерии батальона. И, конечно же, «стукнул». Капитану влепили 5 лет лагерей…

СМЕРШ у нас лютовал как нигде. Спецуполномоченных этой службы в полку было целое подразделение, и все они даром хлеб не ели, шуровали во всю. Их «хитрый домик» находился аккурат между казармой и солдатским сортиром — в целях удобства и экономии времени. Оконца в том домике светились до поздней ночи…[151]

Поначалу я был назначен командиром взвода управления огнем, оборудовал наблюдательный пункт, вел дежурство и наблюдение за определенным сектором океана. На том же НП находился и командир батареи, молодой, но бывалый майор-фронтовик с пятью орденами на груди. Был он одинок. Жена его бросила, уехала на материк, и стал майор соломенным вдовцом. Выпивал с тоски, но не слишком. В остальном был дисциплинирован и слушался начальства. И вот однажды, во время моего дежурства по полку, в курилке во дворе штаба ко мне подсел капитан-смершевец. До этого я с ним один на один не встречался ни разу. Ну, подсел, закурил, и спрашивает, какие у меня отношения с моим комбатом? Говорю, нормальные. А смершевец, помолчав, говорит: «А вы знаете, что он был в плену, а потом служил в полиции?» Это меня поразило — я знал, что майор всю войну был на фронте, в противотанковых частях, то есть в самом пекле. Но ему везло — ни разу не был ранен. Но если то, что говорит смершевец, правда, почему майор до сих пор не арестован, почему он командует батарей? Так я подумал, но не проронил ни слова, — разве можно сомневаться в правдивости смершевцев? Они ведь знают о каждом абсолютно все, сквозь землю видят наше прошлое. И даже наше будущее.

Как раз в это время во всех частях дальневосточного военного округа (а может, во всей Советской Армии) шла проверка офицерских кадров. То и дело на полковых совещаниях зачитывали приказы командования о разоблаченных злоумышленниках. Запомнился один из приказов, в котором говорилось об одном сержанте, выдавшем себя за командира полка, — тот сержант был его ординарцем. Комполка был убит в бою, ординарец ранен. Он взял документы убитого, а в госпитале сказал, что это его собственные документы, что он и есть комполка. После излечения он получил в командование полк и командовал им до самого Дня Победы. И, должно быть, неплохо командовал, если заслужил на этой своей должности три ордена. Да и полк был награжден. На суде у самозванца спросили: «Как же вы, не имея военного образования, смогли командовать полком, да еще во время сражения?» Сержант-полковник ответил: «Очень просто: комбаты[152] у меня были герои! Вызову, накручу им хвосты, да так, что они бегут в атаку, как угорелые».

Офицеры на совещании, выслушав этот приказ, реагировали по-разному. Старослужащие возмущались: «Наглец!» Молодые ехидничали: «А что? Главное, чтобы были под рукой хвостатые герои!»

Однако настал и мой черед на проверку. Как-то после занятий вызывает меня помначштаба по учету кадров и молча дает прочитать секретную бумагу. Написано в ней, примерно, следующее: «Согласно учету личного состава такой-то армии, лейтенант Быков В.В. числится убитым 7.01.44-го года и похороненным в братской могиле возле деревни Большая Северинка Кировоградской области. Потребовать от лейтенанта Быкова В.В. объяснений данного факта. Материалы дознания выслать не позже 17 сентября сего года…»

Помначштаба улыбается: «Ну, пиши, как ты выбрался из братской могилы». Но шутки шутками, а писать пришлось. И не один раз. Затем потребовали, чтобы я назвал свидетелей своего ранения под Северинкой, чтобы представил документы из госпиталя. Однажды вызвал меня к себе смершевец — для него тоже написал объяснение. Но смершевца интересовало лишь одно: был ли у меня контакт с противником после моего ранения, когда я валялся на поле боя? Что ж, был у меня контакт — целую ночь пролежал я рядом с трупом немецкого офицера. Но я не счел нужным рассказывать об этом смершевцу.

Знаменательно отношение к этому казусу о моей якобы гибели со стороны политорганов полка. Если раньше полковой парторг несколько раз заводил со мной разговор о том, что негоже мне быть беспартийным, то после проверок моей персоны он оставил меня в покое. Даже не заикался на сей счет. Чему я был рад, потому что беспартийность открывала для меня определенные перспективы. А вступи я в партию — полный тупик. Я всё же мечтал вырваться на волю…

Как во все времена, божьим наказанием в армии были ЧП (чрезвычайные происшествия). Особенно для младших[153] офицеров. То какой-нибудь солдат утонет, другой свалится в пропасть вместе с грузовиком, кто-то сам себя убьет наповал во время чистки оружия (гибель по неосторожности). Кто-то напьется вусмерть. А отвечать за всё командирам.

У меня один солдат ранил другого. Неплохой солдат, старательный. Стоял на посту возле орудия. Стемнело, и двое бойцов понесли ему на пост ужин. Приблизились, а часовой, как положено по уставу, крикнул: «Стой! Пропуск!» Те в ответ: «Перловка, Хакимов! Перловую кашу тебе несем!» А тот опять: «Пропуск! Стрелять буду!» И бабахнул, хотя и в полной темени, без промаха, прострелил сослуживцу ляжку. К ответственности его не привлечешь — действовал по уставу.

Уставы! Устав караульной службы, например, требовал, чтобы у командира, который проверяет посты, часовые требовали удостоверение личности. А на кой ляд его требовать, если этого командира солдаты знают целых два года, видят его каждый день. Но — так положено!… Один из командиров полка нашей дивизии находил садистское удовольствие в издевательствах над дежурными на КПП (контрольно-пропускной пункт): по несколько раз входил в ворота. Войдет, выйдет и снова войдет. И горе тому солдату, который не проверит у него документы. Обычно к вечеру переставали проверять, на этом и попадались. В лучшем случае получали выговор. Любопытно, что кадровые офицеры не считали эту бессмысленную проверку документов глупостью. Спросишь: а зачем это? Ответ заученный раз и навсегда: так положено. А по здравому смыслу? Молчат. Так положено — и всё, дальше этого никаких мыслей. Что до здравого смысла, то он, как говорил один знакомый комбат, в армии никогда не ночевал.

Самым положительным качеством командира считалась строгость, обязательная для всех, начиная с ефрейтора и кончая полковником. Строгость и требовательность. Многие только на ней и держались, а то и делали карьеру — на демонстративной строгости и неукоснительном следовании уставам. Порой это граничило с жестокостью, принимало бесчеловечные формы.[154]

У моего комбата испортились отношения с начальством, прежде всего из-за того, что он «закладывал». И он решил восстановить репутацию. Однако сделал это, опять же, «под градусом». Выпив, явился на батарею и объявил сбор в землянке НП. Солдаты артиллерийских расчетов спросили, брать ли противогазы? Комбат сказал: «Как хотите», хотя по уставу солдат в боевой обстановке обязан был быть при всем своем снаряжении — навьюченным, как ишак. А кому хочется быть ишаком? Некоторые солдаты явились на НП с противогазами и прочим, некоторые только с винтовками. Комбат запер всех в землянке и объявил газовую атаку. Для ее имитации зажег дымовую шашку.

Та шашка и погубила всю его не только репутацию, но и карьеру.

Шашка оказалась новой модификации, разработанной учеными мужами ВПК (военно-промышленного комплекса), — она не проста дымила, но и поражала органы дыхания. Солдаты, не взявшие с собой противогазы, потеряли сознание, почти бездыханными их потом вытаскивали из земляники. Разразился скандал. Политорганы стали на уши. И, разумеется, за расследование инцидента взялся СМЕРШ. Вскоре комбата вызвали в политотдел, якобы для доклада, и в полк он больше не вернулся…

Примерно в то же время, когда всё это случилось, ко мне на мой НП, откуда я наблюдал за морем (не покажется ли американский десант), зашел молоденький лейтенант К., командир взвода. Его, как и меня когда-то, недавно избрали комсоргом. Что и стало причиной его личной трагедии. Лейтенант, еще не будучи комсоргом, женился на девушке, отец которой, опять же недавно, был репрессирован «компетентными органами», а дочь отказалась от него отречься. И теперь от комсорга требовали: либо разведись, либо сдай партбилет. Лейтенант был подавлен, мучился, не зная, как быть. От меня он пошел в поселок, купил там спирта, выпил, уже дома, лег на постель и застрелился. Хоронили его ночью, тайком, на старом японском кладбище,[155] где уже стояли несколько фанерных пирамидок с красными звездочками, — это были могилки наших солдатиков, которым суждено было лечь в чужую землю…

В сравнении с казармой, пребывание подразделений на местности имело ряд преимуществ. Во-первых, относительная изолированность от начальства. Во-вторых, скрытность боевых порядков — никто не знает, чем мы тут занимаемся. Можно было иногда даже покемарить, что и делали солдаты, выставив, однако, зоркую стражу. А еще можно было всласть порыбачить, особенно во время нереста кеты или горбуши.

Под осень и зимой остров содрогался от землетрясений. Трещали по всем швам дома, но не разрушались, потому что построены были из досок, — трещали, скрипели да сажа сыпалась из жестяных труб печек. Случалось, трубы трескались в тот момент, когда печь топилась, и тогда возникали пожары.

Однажды я шел по улице в самом начале землетрясения, а когда земля задрожала сильнее — побежал, и тут улица передо мной треснула во всю ширину, я едва успел перепрыгнуть через разлом. А осенью 1952 года произошло и вовсе невиданное: речка, которая протекала через поселок и впадала в залив, вдруг потекла вспять, вздыбилась под напором волны со стороны залива. Залило луга, подтопило садовые домики. Через несколько дней мы узнали, что случилось с речкой — вспять ее повернула волна цунами, которая примчалась с севера, от берегов острова Парамушир, где был эпицентр сильного подводного землетрясения. Дня два спустя речка снова стала течь в море.

Дважды в год, весной и осенью, мы были свидетелями незабываемого зрелища — ход бесчисленных косяков рыбы на нерест, в пресноводные речушки на острове. Толпы, иначе не скажешь, рыб кишели сплошной массой, извивались на преградах из камней, преодолевали их на брюхе. Метровые рыбины можно было брать руками, глушить палками, ловить проволочными силками. Рыбой объедались. Но главной поживой была икра, которую можно было назапасить ведрами. Да никто не думал о запасе — выпотрошил рыбину, съел икру, и всё. Выпотрошенные рыбины все лето валялись на берегах островных речек и ручьев, гнили, смердели.[156]

Это я наблюдал в первое лето моей службы на Кунашире, а через три года, когда я прощался с островом, рыбы не стало. Ни кеты, ни горбуши.

В зимнюю пору, вернее, на исходе зимы, когда лед в заливе начинал трескаться, рыбаки тешили душу ловлей корюшки. В расщелинах льда вода кишела этими маленькими, юркими рыбешками, для ловли которых не требовалось никакой приманки. Достаточно было сделать крючок из кусочка проволоки и опустить его в трещину — рыбки хватали голый крючок, лишь успевай вытаскивать их на лед. За час можно было наловить целое ведро. Жареная корюшка была вкуснее любой другой морской рыбы. Жаль, что мне ловить ее не довелось — у меня не было времени, и я лишь смотрел, как ее ловят, сидя в своем НП на обрыве.

Читал я на Курилах мало, разве что газеты, которые доставляли на Кунашир раз в месяц. Это летом. А зимой, когда кончалась навигация, ничего не привозили. Даже водку. Свое радио слушать было скучно, а западные радиостанции заглушались. Неподалеку от моей батареи за околицей Головнино торчали антенны службы радиоперехвата, там круглые сутки дежурили офицеры КГБ. Но кое-какие книжные новинки на Кунашир попадали. Из того, что прочел, хорошее впечатление произвела повесть Э. Казакевича «Двое в степи». Это были страницы редчайшей в те годы правды о недавней войне. Но вскоре повесть стали громить в литературной и партийной прессе, как и статью Померанцева «Об искренности в литературе». Эта статья очень мне понравилась, но, прочитав разгромную критику на нее, такую же лживую, как критика повести Казакевича, я понял, что правды и искренности в литературе ждать придется долго. Литературный погром, начатый в 1946 году избиением Анны Ахматовой и Михаила Зощенко, продолжался. И конца этому погрому пока не было. И у меня начисто пропала охота писать. После тех трех рассказов, которые отправил в Минск на имя Михася Лынькова, не написал ни строчки.

Зимой 53-го года, как раз в день Советской Армии, у меня родился сынок Сережка. Быть ему генералом, шутили друзья, — недаром в такой знаменательный день родился.[157]

Генералом он не стал, зато, слава Богу, выжил в лютые кунаширские холода, лежа в постельке возле железной печурки, для которой вечно не хватало дров. Закалился в японском климате. Жена работала в школе, и наш малыш, когда немножко подрос, воспитывался в компании с котом — огромным пушистым созданием, привязанность которого к малышу стала нас беспокоить. Кот спасал ребенка от стужи, согревал его своим телом, но ведь мог и придушить случайно, такой был огромный котище! Я попытался было от него избавиться, но ничего не вышло — характера не хватило…

В конце осени я получил приказ отправиться на Сахалин на офицерскую учебу. Жена, сын и кот остались на Кунашире.

На небольшом военном корабле я в компании еще нескольких офицеров добирался до Сахалина по штормящему Охотскому морю. Нас, сухопутников, буквально наизнанку выворачивала морская болезнь. Валялись мы в тесном смрадном отсеке, из последних сил держась за какие-то трубы — качка была ужасная, швыряло из стороны в сторону беспощадно. Всю ночь на верхней палубе стоял крик матросов, брань командиров, раздавались какие-то непонятные нам команды — экипаж сражался за живучесть судна. Когда пришли в Корсаков, убедились, что должны быть благодарны команде корабля: он запросто мог затонуть, столько льда намерзло на верхней палубе, на снастях и мачтах. Как мы не перевернулись вверх килем, одному Богу известно. И матросам.

К началу занятий я, разумеется, опоздал — занятия шли уже месяц в военном городке Южно-Сахалинска. В классе меня посадили за последний стол, на «Камчатке», где до меня сидел какой-то Баранов. Поэтому наш преподаватель подполковник Емельянов долго называл меня Барановым, по привычке. Я не обижался. В конце концов, между быком и бараном разница не столь велика!…[158]

На тех сахалински курсах мне пришлось серьезно овладевать математикой: в средней школе я ее «недобрал». А без знания математики в артиллерии делать нечего. Потянулись недели и месяцы сидения над учебниками, изучение логарифмических вычислений, теории вероятностей. Практические занятия — артиллерийские стрельбы — в полном объеме. Вычисление данных и стрельба по наземным и морским целям. Сперва это отрабатывалось в классах, на макетах, а затем, к весне, на полигоне. Незаметно эта наука меня захватила, а я захватившему меня делу, задаче отдаюсь полностью.

Там, на Сахалине, я узнал подробности землетрясения в районе острова Парамушир и вызванного этим землетрясением цунами, волны которого докатились до Головнино и повернули вспять речку. Но если мы в Головнино отделались лишь небольшим наводнением, то на Парамушире цунами двумя ударами смыло поселок и с ним танково-самоходный полк. Самоходки расшвыряло по берегу, сотни людей оказались в ледяной воде и погибли от переохлаждения, хотя многие долго держались на плаву, ухватившись за какое-нибудь бревно или ящик, и их можно было спасти. На помощь людям в район бедствия отправились американские военные баржи, но из Москвы на Парамушир поступила радиограмма: от помощи американцев отказаться. Очевидно, Москва сочла американскую помощь позором для себя — смерть предпочтительнее… Я не помню, чтобы кто-нибудь из офицеров одобрил этот чудовищный приказ. Но правда и то, что все промолчали…

Один офицер-дальневосточник рассказывал, как жила армия на Дальнем Востоке в годы войны. Голодали (впрочем, а где не голодали?), обмундирование и обувь не выдавались. Солдаты драли лыко и плели лапти. Зато дисциплина была свирепая, о чем заботились бравые тыловые генералы. Командовал армией генерал Апанасенко, с которым у офицера-рассказчика произошел поучительный случай. У этого офицера лежала в роддоме жена, и он отправился ее навестить. А роддом в поселке, в 20-ти километрах от части. Идет[159] он по грязи, под дождем (дело было осенью), как вдруг рядом с ним тормозит «виллис». В «виллисе» — генерал Апанасенко. Спрашивает: «Куда идете?» — «В поселок, товарищ генерал!» — «По какой надобности?» — «Жена рожает». — «Почему пешком? Что, машины нет в части?» — «Не дали, товарищ генерал. Горючего в обрез». — «Ну, садитесь». Сел он в «виллис», но шофер почему-то не едет, чего-то ждет. И тут генерал поворачивается к офицеру и говорит: «Ты что, размазня, не знаешь, что если тебя приглашает генерал, ты должен поблагодарить и отказаться! Субординацию забыл? Вон из машины!» Выскочил офицер из машины как ошпаренный, а «виллис» газанул и умчался. Такие вот советские понятия о субординации!…

Учеба захватила меня по-настоящему, в чем немалая заслуга подполковника Емельянова, он умел увлечь людей премудростями математики, да и сам был ею увлечен. Пытался даже вместе с нами доказать знаменитую теорему Ферма (a3 + b3 = c3), которую триста лет никто не мог доказать. Однако учили не только математике применительно к артиллерийскому делу, мы изучали уйму других предметов, в том числе «науку наук» — марксизм-ленинизм. Не фундаментально, правда, в рамках политучебы.

Жили в казармах, где были двухъярусные кровати и было холодно — казарма была огромная. Распорядок дня железный, начальник — звероватый майор. Особенно донимали утренние физзарядки в любую погоду. Даже в метель и дождь. Ну и, конечно же, марширование в строю: на занятия, с занятий, в столовую, в клуб. Нас злорадно вернули в нашу юность, когда мы были курсантами военных училищ, напомнили бессмертные традиции прусско-российской муштры.

Одно событие того времени запомнилось мне навсегда. Был серый мартовский день, казалось, обычный. Но вот в класс вошел подполковник Емельянов и явно деланным трагическим голосом объявил, что час назад умер великий Сталин. Все встали, постояли минуту с окаменевшими лицами, а я подумал: «Слава тебе, Господи! Может, хоть теперь что-нибудь изменится к лучшему!»

К сожалению, изменилось немногое.[160]

Бериевская амнистия, объявленная вскоре, наполнила дальневосточные города и поселки массой бандитов, убийц, воров, которые были отпущены на свободу в первую очередь. Политических выпускали с большим разбором — они были «социально-чуждые», а ворье и бандиты — «социально-близкие». И эти «социально-близкие» дружно взялись за привычное дело: до весны в город нельзя было сунуть носа. На каждом шагу грабили и убивали. Даже офицеров. А пропаганда в стране, и наша политучеба в частности, были нацелены на противостояние англо-американскому империализму. Продолжалось укрепление обороны Курил, на острова прибывали всё новые войска, военная техника и снаряжение. Вся береговая линия островов была охвачена пограничной службой, создали сложную систему радиопеленгации и радиоглушения. Ни по «Голосу Америки», ни по Би-би-си, ни по «Свободе» невозможно было разобрать ни слова — всё заглушал вой глушилок. Вся эта обстановка сказывалась на настроении офицеров, и настроение это было далеко от оптимизма. Хотя все на что-то надеялись… Ни одного своего товарища по курсам я не видел плачущим из-за того, что умер Сталин. Люди затаенно молчали.

Тем временем подоспел выпуск. По всем предметам у меня были пятерки, и я получил диплом с отличием. Только какая из этого польза?

Зачем было тратить время и силы на что, что нельзя реализовать? То, чему меня научили на курсах, реализовать можно лишь на войне. Но война для нас кончилась, навоевались!… И не похоже ли то, чему мы учились, на размахивание кулаками после жестокой драки? Впрочем, лучше махать кулаками, чем проливать кровь… Но мне-то это зачем? Я ведь совсем не собирался оставаться в армии, делать военную карьеру, я жил мечтой вырваться из этой дальней дали на родину. И на Сахалин поехал с той же целью: думал, это приблизит меня к дому — добросовестно отбуду учебу и получу назначение в родные края. Оказалось, дорога домой стала еще длиннее… Другие офицеры получили новые назначения, некоторые с повышением. Я же возвращался на прежнее место службы.[161]

На Кунашире узнал новость: полк расформировывается. Многие офицеры уезжают на материк, многие ждут своей очереди и уже пакуют чемоданы. Что ждет меня, пока неизвестно… А ждало меня вот что.

В глубине острова стали строить аэродром для реактивных истребителей-бомбардировщиков. Глубокомысленный план Генштаба — построить военный аэродром максимально близко от потенциального противника, нависнуть над японским островом Хоккайдо. А как этот аэродром построить, если на Кунашире не найти и ста метров ровной площади? Ах, нет? Так создайте! И вот приказ — срыть вершины двух сопок и засыпать землей этих вершин седловину между сопками. Получится площадка. Но сперва надо вырубить лес, проложить дорогу. А техники никакой. Зато есть солдатские руки — безотказные и бесплатные. Они всё могут. Главное — поднажать. А как известно, приказ начальника — закон для подчиненных.

С приказом генералы не замедлили, и через два дня после своего возвращения в Головнино я уже был на тех сопках, где офицеры-строители объяснили мне, что и как следует делать. Сами они завтра уезжают на материк. Под моим руководством остаются два десятка солдат, с виду больше похожих на бродяг, одетых в рваные, замызганные спецовки. Первый же их вопрос ко мне: когда нас демобилизуют? Пошел уже шестой год, как они служат, а Москва, похоже, о них забыла. Но как к ним относятся, так и они будут относиться к делу. Наступает утро — на работу никто не выходит. Спят до обеда. Истребители, говорят, пусть подождут. Им и под Владивостоком неплохо.

А мне что делать? Через два дня должна приехать комиссия из округа — что я ей покажу? Разрытую землю да штабеля металлических полос, которыми должна быть выстлана площадка? Впрочем, как будет, так будет!…

Комиссия приехала, поглядела, записала что-то в свои блокноты и отбыла. А я остался со своими разозленными строителями. Уговоров работать, как должно, они не слушали. По-прежнему сачковали…[162]

Приехал командир полка, сказал, что он демобилизуется, его обязанности возлагаются на начальника штаба. Через некоторое время начальник штаба звонит мне по полевой связи и сообщает, что в полку ЧП: обворовали кассу финчасти. В воровстве подозревают одного из моих солдат-строителей. Поэтому я должен срочно явиться в гарнизон. Приехал — там большой «шмон», ищут вора. Если не найдут, начет наложат на командира полка и на командира батареи, то есть на меня. Нашли богача! Я сказал, что раз так, на аэродром больше не вернусь!…

Офицеры тем временем разъезжались на новые места службы. На меня же никакого приказа не было. Я терпеливо ждал. И дождался, узнал, что на днях отходит последний пароход, навигация закрывается. На полгода! Пошел к начальнику штаба: «Что мне делать?» Тот говорит: «Решайте сами. Вам тут оставаться нельзя, полка больше нет». Полка и впрямь нет — поселок опустел. Но и приказа на меня нет! Уехать самовольно? Без приказа? Да черт с ним с приказом!

С боем, без документов на отбытие прорвался с женой и сыном на тот последний пароход. Вновь, как и по дороге сюда — поздняя осень, на море бушует шторм. Все пассажиры лежат вповалку — морская болезнь. Только мой двухлетний сынишка не боится качки, шляется по коридорам парохода и у всех просит колбасы. Очень любил колбасу…

Во Владивостоке — снова Вторая Речка, казармы с двухъярусными нарами, где спят все — и мужчины, и женщины, и дети. Тысячи, если не десятки тысяч офицеров, сорванные с прежних мест службы, маются, ждут, когда выяснится, куда кому надлежит отправиться. Ждали, наверное, месяц. За это время мой Сережка побывал в больнице с ангиной, хотя думали, что дифтерит.

Когда дошла очередь до выяснения моей судьбы, кадровики очень удивились: «Лейтенант Быков? Так он же еще весной получил назначение на Сахалин, в гаубичный артполк! Почему он не на Сахалине?» «А кто мне сообщил об этом назначении?» — думал я, едва сдерживая безмолвное возмущение. Возмущаться вслух было невозможно. Себе дороже.[163]

И вновь — почти уже зимнее море, шторм, шквальный ветер. Ужасная, изматывающая ночь до самого Корсаковского порта.

Гаубичный полк стоял в лесу за Долинском. Как-то туда добрался. Дали квартиру — подселили к помполиту полка. Общая кухня, тесная комнатенка, разумеется, холодная… Не успел принять дела в батарее, как получаю новый приказ: ехать с командой моих батарейцев на отгрузку и охрану древесины. Один из интендантов части сказал мне: «Смотри, лейтенант, там дело нечистое. Дрова пропили, разворовали, а теперь, когда всё замело снегом, хотят выдать как целехонькое. Как бы не довелось тебе платить…»

Опять платить! Как всегда — в 12-кратном размере. Не успел приехать и уже подставляют! Конечно, кого же подставлять, если не чужого! Новичка! И я назавтра сказал: «Не поеду!» — «Как это не поедешь?» И впрямь диво: офицер отказывается выполнить приказ. «Так ведь — гауптвахта!» — «Хорошо, пойду на гауптвахту!» И пошел на десять суток. Сам командир дивизии мне их назначил.

Взял с собой на отсидку толстую книгу («Угрюм-река» Шишкова). И вспомнилось, как отбывал гауптвахту в Николаевке. Нет, здесь, в Долинске, немного иначе. Здесь либерализм. Сиди, полеживай, читай… Вечером заглянет кто-нибудь из знакомых офицеров, побывавших здесь некогда под арестом, принесет бутылочку и рыбца на закусь. Угощаемся. Да еще начальника караула угостим. Нет, армия наша явно преображается. Еще совсем недавно такое было немыслимо.

Отсидел все десять суток, выпустили поздним вечером. Вышел на улицу — снежок падает, а радио в клубе громко, так, что слышно на весь поселок, передает сообщение, что состоялся суд над изменником родины, агентом нескольких иностранных разведок, подлым заговорщиком и провокатором Лаврентием Берия. Суд применил к нему высшую меру социальной защиты — расстрел, и приговор уже приведен в исполнение. Это было для меня как бальзам на сердце — хоть одним из этих стало меньше.

Вернулся в полк почти уверенный, что уж теперь меня не пошлют «на дрова». Наивный человек, забыл, с кем имею[164] дело, — с начальством, которое всё равно своего добьется. Училось этому на протяжении всей своей службы… Через пару дней вынужден был отправиться в окрестности шахтерского поселка, который был моим тезкой — он назывался Быков!… Недалеко от Быкова и валили лес на дрова. И вот сижу вечером в жарко натопленной подсобке со своим новым помощником, старшиной Гузом, и Гуз меня успокаивает: ни полена дров здесь не пропито и не украдено. Потому что нечего было пропивать, нечего красть. Летом заготовщики подавали начальству дутые цифры: мол, заготовлено столько-то кубометров дров, а их в помине нету. Сугробы снега, и только. Отлегло на душе. Думал, что придется платить за недостачу…

Слава Богу, недостачи не было, поскольку заготовленные дрова оказались фикцией. Но фикцией не отопишься, и я получил железный приказ: заготовить необходимое количество дров и доставить в гарнизон.

Лес валили на склоне горы, возвышавшейся за дальней околицей поселка Быков. Для вывозки бревен мне дали полуразбитую полуторку, которая то и дело ломалась. Сперва бревна сволакивали с горы к проложенной в снегу временной дороге, там грузили на полуторку и на ней через огромную седловину везли за 20 километров на железнодорожную станцию, где бревна перегружали на платформы. И так всю зиму того злополучного года. А весной, как только сошел снег, в тайге начались пожары.

Страшная это вещь, лесной пожар! Мы гасили их сутками напролет, без всяких там пожарных причиндалов — подручными средствами, коими были лопаты и собственные ноги. Затаптывали огонь до изнеможения. Но несмотря на все наши старания пожары метались по всей тайге, уничтожая тысячи гектаров ценных хвойных пород. Когда наступает трескучая лавина огня, от нее убегает все живое — зайцы, лисицы, барсуки, медведи. Все вместе. Ни один зверь не нападает на другого и, что любопытно, ни один не боится человека. Напротив, в человеке видят защиту, ждут от него помощи. И мы помогали зверям, гнали в более-менее безопасное место. Один молодой медведь прибился к нашей[165] лесной стоянке, где пахло свиной тушенкой и кашей, и с неделю жил рядом с нами.

Летом, когда надобность в дровах отпала, я вернулся на батарею.

Тут была другая напряженка — форсировали боевую подготовку, потому что ожидалась проверка боеспособности дивизии какой-то комиссией министерства обороны. Солдат и младших командиров это мало волновало, всяческих комиссий всегда было хоть отбавляй, но высокое начальство перед комиссиями из Москвы паниковало и до их приезда создавало свои комиссии, дабы упредить московских проверяющих. Армия, таким образом, управлялась бесконечными комиссиями и бесконечными совещаниями после них, где «накручивали хвосты». Только наш новый командир дивизиона подполковник Дятлов, в отличие от других старших офицеров, всегда был спокоен, не боялся никаких комиссий. Этот влюбленный в артиллерию офицер, неплохой математик, по наивности думал, что главное — научить нас мастерски стрелять из наших гаубиц, а не марафет наводить в расположении части, траву выпалывать да соринки подбирать в страхе перед комиссией. Поначалу это ему удавалось. Из недели в неделю он настойчиво делал из нас, комбатов, профессионалов, мастеров меткого огня. Мы, трое его подчиненных, неплохо провели самые трудные и сложные батарейные стрельбы по морским целям. Успешно провел стрельбы и весь дивизион. Комдив мог быть доволен и даже рассчитывать на поощрение со стороны начальства. Но, как известно, дьявол в армии никогда не спит, он всегда на бессменном дежурстве.

Подстерег дьявол и наш дивизион — в одну недобрую ночь загорелась казарма. Поскольку она, как почти все строения в тех краях, была деревянная, то к утру и сгорела дотла. Люди не пострадали, но сгорело много оружия, техники, различного военного имущества. Во время пожара, когда уже работали пожарники, в пылающей казарме стали взрываться снаряды, завизжали осколки. Как потом выяснилось,[166] снаряды эти были припрятаны старшинами в каптерках, чтобы всякий раз перед имитационными стрельбами не бегать за боезарядом на склад.

До сих пор удивляюсь, как это Дятдов не потерял из-за того пожара погоны. Да и мы вместе с ним. Отыгрались на немолодом уже командире полка — отправили на пенсию. Должно быть, это спасло остальных офицеров. Что до меня, то я в очередной раз подал рапорт на демобилизацию. Поскольку все мои предыдущие рапорты на сей счет были безрезультатными, то я обратился к министру обороны маршалу Малиновскому, который был депутатом Верховного Совета СССР от нашего округа. Это давало мне право как избирателю на личное обращение к министру. Долго не было никакого ответа, и я подумал было, что мой рапорт до маршала не дошел. Как вдруг ранним январским утром мне позвонили из Долинска и сказали, чтобы я немедленно явился в штаб дивизии. Единственную пешую дорогу в Долинск замело метелью, и я пошел по железнодорожным шпалам. Мороз был градусов под 30, а вдобавок ветер дул в лицо. Но я упрямо Шагал, радуясь, что, должно быть, наконец, наш депутат уволит меня из опостылевшей мне армии, которая уже превратилась в вечное мое проклятие. Замерзший, с наледью на бровях и ресницах, отыскал нужный мне кабинетик штаба, вошел, доложил. Молодой франтоватый офицер-кадровик покопался в лежавших перед ним на столе бумагах, нашел искомую, поднял на меня равнодушный взгляд: «Вы обращались к министру обороны, маршалу Советского Союза, депутату Верховного Совета Союза СССР товарищу Малиновскому?» — «Да, обращался». — «Получен ответ. Зачитываю: «Согласно Конституции СССР служба в Вооруженных Силах является священной обязанностью каждого советского гражданина. Разъяснить товарищу Быкову В. В., что он, как гражданин Советского Союза, обязан целиком и полностью исполнять требование Конституции. Подписано: министр обороны СССР, маршал Советского Союза, депутат Верховного Совета СССР Р. Малиновский». Вам все понятно?» — «Понятно…» — «Распишитесь вот здесь, что ознакомились с ответом».[167]

Пришибленный, подавленный вернулся в свой таежный поселок. Окончательно стало ясно, что по-хорошему из армии не вырваться. Оставался один выход — скандал. Но для этого нужно обладать соответствующим характером, без мягкотелости, как у меня. При этом, провоцируя скандал, необходимо не переборщить, а то вместо демобилизации загремишь под трибунал. Как один мой давний дружок Лешка Климов, который, напившись, натравил на начальника штаба свою овчарку. И получил срок. Из одной неволи угодил в другую, еще худшую.

О своем рапорте на имя Малиновского я рассказал одному из сослуживцев. И он, выслушав, рассмеялся: «Чудак-человек, к кому ты вздумал обращаться! Что мы министру? Станет он вникать в наши судьбы! Вот, послушай, как со мной было. Я в армии с войны, а всё еще командир техроты. Приехал как-то сюда Малиновский с инспекцией, собрал офицеров — какие жалобы? Ну я и сказал: очередное звание не присваивают, 15 лет в капитанах хожу. Он говорит своему адъютанту: запиши. Тот записал. Жду. Осенью приказ о присвоении очередных званий. Параграф первый: звание полковника присвоить… Параграф второй: звание подполковника присвоить… В параграфе третьем перечислили тех, кому присваивалось звание майора. Меня в этом списке не было… И вдруг слышу: присвоить звание капитана, командиру технической роты Степаненко, то есть мне! Я встал, плюнул и вышел. Спасибо за заботу, товарищ маршал! Уважили! Так и хожу — дважды капитан!…»

Я молчал, думая о своем: мне ведь не звание нужно, не о нем я хлопочу. Мне нужно, чтобы меня отпустили на волю. Осточертел мне этот русско-японский Восток. Я хочу домой! Уже четыре года, как я не был в отпуске, я изнемог на чужбине от тоски по своим милым ольшаникам. Что мне эти таежные кедры и заросли бамбука! Мне опостылела армия с ее вечным неустройством, нелепицей, с ее палочной дисциплиной, — отпустите меня домой!… Но это кипело в душе, оставалось глубоко личным, — на службе я обязан был подчиняться всему, что было мне ненавистно. Каждый день — в 9.00 — развод на занятия. Я, как командир батареи, должен[168] был прийти до развода, принять рапорт дежурного и проверить качество «заправки коек». О, эта заправка коек, с проверки которой начинался каждый божий день! В армии это «пунктик», род помешательства. Как заправлены койки — проверяли сперва дежурные, затем старшины, затем комбат, затем комдивизиона. А мог проверить еще и командир полка, и начальник штаба. И это не дай Бог, потому что уж они-то непременно обнаружат, что койки заправлены где криво, где не гладко, и узрят в этом преступление против советского государства. Можно быть отличным специалистом своего войскового профиля, во всех отношениях грамотным офицером, «преданным делу Ленина — Сталина», но если в твоей аттестации будет записано, что ты недостаточно требователен к соблюдению правил внутреннего распорядка — к той же заправке коек! — никакого повышения тебе не видать. Я не жаждал повышения, поэтому однажды и навсегда плюнул на внутренний распорядок. Однако начальство мое всё свое внимание сосредоточило именно на том, как у меня обстоят дела с внутренним распорядком. Что и было отмечено в характеристиках и аттестациях лейтенанта Быкова. Из коих можно сделать вывод: как лейтенант Быков относился к армии, так и армия относилась к нему. Служба и Быков были несовместимы.

В соответствии с имеющим силу закона положением о прохождении службы офицеры на Дальнем Востоке должны были прослужить три года, а затем переводились в центральные или западные округа. Перевод осуществлялся путем замены: на твое место должен был прибыть офицер оттуда, из округа, в который тебя переводили на его место. Обычно «дальневосточники» просились в наиболее благополучные округа — в Московский или Киевский, в Закарпатский, иногда в Прибалтийский. Служить в Белоруссии желающих было мало, считалось, что жизнь там бедная. И я решил, коль скоро с демобилизацией у меня ничего не получается, добиваться перевода в Белоруссию. Подал рапорт, что желаю служить в Белорусском военном округе. И на шестом году моей дальневосточной службы пришел приказ о моей замене.[169] Надлежало сдать батарею, рассчитаться со всеми службами части и отбыть в город Осиповичи, БССР. Я осторожно порадовался и начал сложную процедуру расставания с полком.

Сдать батарею, орудия и всю технику, прочее имущество оказалось не так-то просто. Каждый день обнаруживалось «отсутствие наличия» то того, то другого. Что-то потерялось, что-то своевременно не было списано, хотя давно пришло в негодность. Однако числилось за батареей. Что-то давно передали другому подразделению, но в полковых документах факт передачи не оформили.

Когда почти со всеми пропажами разобрались, выяснилось, что не хватает одного крупнокалиберного пулемета, который когда-то использовали на имитационных стрельбах. из-за этого чертового пулемета я мог остаться зимовать на Сахалине! Выход подсказал один опытный служака, спросил: «У тебя найдутся восемь рублей 20 копеек? Сбегай в магазин, купи бутылку коньяка и угости начальника службы боепитания». Я так и поступил. Когда мы с начбоем вышли вечером из забегаловки, я поинтересовался, где он достанет тот пулемет? А майор говорит: «На кой ляд мне его искать? Я его просто вычеркну из книги учета…»

Наконец всё было позади, все «бегунки» подписаны, и я получил документы на проезд от Сахалина до станции Осиповичи, Белорусской ССР. Ехали целую неделю, если не дольше, маялись на боковых полках плацкартного вагона. И вот — Москва. Жена с сыном в Москве не задержалась, поехала проведать сестру, которая жила в подмосковном Монино, а я отправился смотреть столицу. Начал, разумеется, с Красной площади, которая оказалась совсем не такой большой, какой я видел ее на красочных открытках, зато стены Кремля оказались гораздо выше, чем представлялось по тем же открыткам. В длинную очередь в мавзолей не стал, побрел вверх по улице Горького. Ходил, глазел, чувствуя себя стесненно среди столичного люда, — дикарь из тайги в цивилизованном городе!… Вид у меня, конечно, был не ахти — пропотевший китель, юфтовые сапоги… Проголодался, и[170] решил зайти в кафе. Долго колебался, но есть хотелось всё больше, и я вошел. Официантка смерила меня пренебрежительным взглядом и сквозь зубы спросила, чего я желаю? Чего я мог пожелать? Сто грамм и что-нибудь на закуску. Она спросила: «Омлет?» Пусть будет омлет. Выпивать в одиночестве не очень хотелось, но сработала застарелая конфузливость, чувство, что неудобно перед официанткой — не заказать выпивку. Откуда такое чувство? Не знаю. Но и когда-то в Николаеве, когда утром шел на службу вместе со своим сослуживцем Валькой Бахтигозиным, было то же самое. Позавтракать дома мы не успевали, а на улице было полно лотков, в которых продавались бутерброды с килькой и водка в разлив. Покупать одни бутерброды нам было стыдно, и мы заказывали по сто грамм. Бойкие тетки-лотошницы деланно удивлялись: ай, ай, такие молодые хлопцы, что вам сто грамм. Возьмите по двести! И мы соглашались: давайте по двести! Так и тут. Постеснялся обойтись без водки. Ну и пошло: выпил сто грамм, затем еще сто. И прекрасно! И очень даже! Настроение поднялось, и Москва в моих глазах сразу похорошела!

…В военной комендатуре станции Осиповичи — конечном пункте моего назначения — узнал, что полк, в который я должен явиться, находится вовсе не в Осиповичах, а в Лапичах, в лесном массиве. Узнал также, что это полк крупнокалиберных гаубичных орудий (калибр ствола — 152 миллиметра). Как туда добраться? Идите на шоссе и «голосуйте». Так мы и сделали (я был с женой и сыном). Остановили на шоссе полупустую военную трехтонку, забрались в кузов. С нами сел еще один офицер, капитан, который возвращался из города в Лапичи. Я с любопытством смотрел на осенние поля, уставленные белыми мешками — крестьяне убирали картошку. Погода была тихая, ясная: стояло бабье лето. И поля, и сосновые боры, подступавшие к лесному проселку, вызывали во мне щемящее умиление — столько лет эта неброская, умиротворенная красота являлась мне лишь в снах о родине!… Попутчик-капитан стал рассказывать, какая теперь прекрасная рыбалка,[171] как здорово ловится на блесну щука — вчера он поймал во-о-от такую рыбину! Килограмма три! Я слушал его и вдруг подумал: «Буду служить!» Там, на Дальнем Востоке, было невмоготу, потому и рвался из армии. А тут — останусь. Всё же я дома, не на чужбине. Беларусь — не Курилы.

Это умиротворенно-идиллическое настроение несколько опало, когда увидел будущую свою казарму — старое, обшарпанное, построенное еще при Николае I здание из красного кирпича, которое чудом уцелело после двух мировых войн. Но подумалось, что, наверно, это хорошо, то, что казарма кирпичная, по крайней мере не сгорит, как горят деревянные казармы на Дальнем Востоке, и никому не придется отвечать за нее. Всё мне представлялось здесь лучшим, чем там, откуда я вырвался.

Идиллическое настроение совсем развеялось, когда в штабе меня ознакомили с приказом по округу о моем назначении. Я назначался не командиром батареи, а на штабную должность, то есть с понижением. Но, поразмыслив, я подумал, что, пожалуй, это и хорошо. Спокойней будет. Там же, в штабе, мне предложили зайти к замполиту полка. Он задал всего один вопрос: «Вы состояли в партии?» — «Нет, не состоял». — «Ну, всё, идите». К чему этот вопрос, я не мог не задуматься. Такие вопросы не бывают случайными.

На поиски квартиры мне дали два дня, и я в них уложился. Снял угол в хате колхозника, в деревне по соседству с частью. Угол — комнатенка — оказался темный и холодный. Хозяин вечно валялся пьяный, хозяйка ругала последними словами и его, и советскую власть. На меня смотрела косо: я был явно нежеланным квартирантом. Жена с сыном уехала в Гродно к сестре, которую мы когда-то оставили в нашей гродненской квартире.

Один неглупый офицер на Сахалине как-то сказал, что Советская Армия подобна звезде-пульсару, которая то сжимается, то расширяется, и в этом вся ее функция. В спокойном состоянии она существовать не может, покой для[172] нее — гибель. Вот она и пульсирует. Чтобы не погибнуть. Но при этом жаждет уничтожить как можно больше врагов, которые у каждой армии всегда найдутся. Зависимость существования армии от наличия врагов абсолютная. Как только создается армия, тут же обнаруживаются и враги. Проблема лишь в том, какой момент пульсации наиболее продуктивен в данный момент: сжатие (сокращение применительно к армии) или расширение? Выясняют это путем проб и ошибок. То увеличивают армию, то сокращают. То мобилизуют, ломая людям жизнь, то увольняют, опять-таки без малейшего внимания к человеческим судьбам. Осенью 1954 года Никита Хрущев объявил о сокращении Советской Армии на 55 тысяч человек. Уже нацеленный на «гражданку», я встретил эту весть с радостью, но тысячи других офицеров, которые решили навсегда связать свою жизнь с армией, оказались в полной растерянности. Им пришлось пережить самую настоящую драму жизни.

Не знаю, как происходило сокращение на Дальнем Востоке, но могу себе представить по той неразберихе, просто хаосе, которым сопровождалось недавнее увеличение. Не знаю также, как было в других частях БВО. У нас в Лапичах всех офицеров табуном погнали на медкомиссию. Военные медики работали как на конвейере — осматривали каждого мгновенно, однако почти у каждого что-нибудь да нашли. У меня — недостаточность митрального клапана, что повлекло за собой запись в моей медицинской карточке: в мирное время к военной службе не годен. А шесть лет назад, когда призывали, не обнаружили ничего. Тогда я был полностью годен!…

Рассчитался я со всеми службами полка быстро, поскольку пробыл здесь всего ничего и никаких задолженностей у меня не было. Покидая Лапичи, выпил на прощание со своим квартирным хозяином и пошел на шоссе «голосовать». Как приехал, так и уезжал. Только теперь была зима. Стоял на шоссе в ожидании попутной машины, ежился от холода, но впервые за долгие годы чувствовал себя свободным. Правда, радости от этого было почему-то мало. Наваливались[173] непривычные после армии заботы и тревоги. Успокаивало то, что на этот раз — я дома, а не где-то на краю земли. Уж дома как-нибудь не пропаду.

Через Минск приехал в Гродно, куда немного раньше отправилась жена с сыном. В Гродно настроение у меня еще больше упало, когда увидел квартиру сестры жены, моей свояченицы Веры, которая впустила нас с Надеждой Андреевной к себе. Муж Веры, Павел Андреевич (он был офицером особого рода войск и служил в обкоме партии при первом секретаре обкома, в качестве как бы адъютанта) не возражал. Но квартира была совсем крохотная, и хотя моя свояченица и ее муж встретили нас гостеприимно, я сразу понял, что долго нам нельзя тут оставаться. Надо искать жилье.

Я встал на учет в военкомате, несколько дней потратил на получение паспорта. В военкомате спросил у военкома насчет жилья, но военком сказал, что ничем помочь не может — обращайтесь в горсовет. В горсовете пообещали поставить на очередь на квартиру. Очередь льготная, для участников войны, так что ждите. Забегая вперед, скажу, что ждать пришлось три года, пережив за это время не одну квартирную драму.

Первая началась через неделю после того, как мы поселились у Веры.

Как-то вечером приходит с работы Павел и говорит: «Есть возможность заполучить для вас квартиру! Один наш работник выехал на постоянную работу в райцентр, сегодня его квартира освободилась. Надо занимать! Это, конечно, незаконно, но теперь все так делают, иначе не дождешься». Не очень мне хотелось идти на самовольное вселение, был уже у меня на сей счет кое-какой опыт. На Сахалине попытался занять самовольно не квартиру даже, а соседнюю клетушку, — вышвырнули через два дня. Но тут, может, получится. Может, уважат, если не меня, то Павла, дадут мне дожить в той квартире хотя бы до весны. Собрал узлы, поймал на улице машину и переехал.

Квартирка оказалась одной из самых запущенных, да и какая там квартирка — комнатушка и сени, двери во двор.[174]

На двери замок без ключа продет в пробой для близира. Грубка неисправная, дымит. На подоконнике — телефон. Снял трубку — работает. Телефон этот вызвал у меня подозрение — почему он тут? И почему его не выключили?

Почему да отчего, выяснилось утром, когда в дверь громко постучали. Открыл. Вошли двое в штатском, поинтересовались, кто здесь поселился. Я объяснил, они молча ушли. Через пару часов вернулись, но уже с милиционером и управдомом: «Немедленно освободите квартиру. Почему? А потому! Освобождайте, иначе выселим силой».

В обед прибегает свояченица — у них тоже неприятности. Павла вызывали, угрожали привлечь к ответственности за самоуправство. Куда вызывали? Да в КГБ, он ведь там работает, в обкоме он — от них! А квартира эта, оказывается, тоже их. Конспиративная квартира, где они встречаются со своими… ну, понятно, с кем!… «Вот это дела! — сказал себе Быков. — Вот это влез! Мало того, что сам влез, так еще и человеку навредил». Хотя, если подумать, перед Павлом моей вины не было, ведь он сам посоветовал мне занять ту квартиру…

Еще несколько дней стучали в дверь, угрожали и предупреждали. И я не выдержал, отправился на поиски другой квартиру. Мне повезло, встретил старого знакомого, художника Близнецова, рассказал ему о своей заботе, а он говорит: «Есть одна свободная квартира! Правда, холодная, без водопровода. Само собой без туалета. Кажется, даже света нет». Да хоть какая, решил я, лишь бы крыша над головой!

Квартира находилась на улице Подгорной, неподалеку от Немана. И под новый 1956 год я в ней поселился. Теперь, когда главная проблема была решена, оставалась другая, не менее важная — работа. Жена быстро устроилась на работу в одну из гродненских школ, а мне пришлось ждать. В редакции «Гродненской правды», куда я не замедлил наведаться, люди поменялись, прежнего главного редактора не было. Новый, Василь Булай, сразу спросил: «Вы член партии?» Услышав ответ, молча развел руками. Он вообще не любил выражать свои мысли словами. Усвоив уроки 30-х годов,[175] предпочитал изъясняться жестами, которые можно было истолковать как угодно. Но я понял его правильно — работы для меня нет.

Какое-то время подрабатывал в мастерской художественного фонда. Там тоже почти все художники были новые. Мой друг Виктор Морозов уехал на Украину, Дешка умер, Кох сидел в лагере. (Вскоре он был реабилитирован и вышел на свободу. Выяснилось, что во время немецкой оккупации карикатуры на Сталина, в чем обвинили Коха, рисовал не он, а кто-то другой.)

Я купил в комиссионке радиоприемник и по утрам, оставаясь дома один с сынишкой, слушал «Свободу» или Би-би-си. Бешено работали глушилки, но иногда кое-что можно было расслышать. Нравились многие передачи на культурологические темы — лекции Вейдле и Гольдберга на Би-би-си. То, о чем они говорили, было для меня абсолютно новым и очень впечатляло.

Там же, на Подгорной, написал первый после увольнения из армии рассказ, который отнес в редакцию «Гродненской правды» в отдел культуры. Познакомился с литконсультантом Михасем Васильком и возобновил знакомство с литработником отдела Ириной Суворовой. Я немного знал ее с 1949 года, с той поры, когда она, тогда студентка, проходила в «Гродненской правде» практику. О Михасе Осиповиче знал лишь то, что этот западнобелорусский поэт всего лишь год как живет в Гродно, до этого жил в селе Бобровня, за Скиделем. Это был очень усталый, помятый жизнью человек. Прежних его стихов я не знал, а в «Гродненской правде» он изредка печатал юбилейные вирши. На первой полосе, поскольку юбилейные. По случаю знакомства мы выпили с ним в харчевне на углу Советской и улицы Клары Цеткин. За чаркой я стал расспрашивать, как ему живется, и он заплакал. На все мои вопросы, в чем дело, он лишь безнадежно махал рукой. Впоследствии я узнал, что как раз в ту пору (как, впрочем, и позже) КГБ чего-то добивалось от Василька. Но чего именно — Михась Осипович так никому ничего и не сказал до самой смерти. (Он умер в 1960 году.)[176]

В квартире было неуютно и холодно, за водой надо было ходить через три двора. Но зато я целыми днями был свободен и стал писать. Позже, когда я уже был автором ряда книг, довольно известным писателем, у меня спрашивали: почему я стал писать? Как это произошло? Какую истину я хотел открыть человечеству, чему хотел научить? Очевидно, — никаких истин; сразу почувствовал, что по натуре я не проповедник. Просто мне тогда необходимо было нащупать свой путь в жизни, как-то самоопределиться. Мне шел тридцать второй год, а в главном — в поисках своего места среди людей — я был начинающим. Определенного места в жизни у меня не было, что, безусловно, не могло меня не беспокоить, как любого человека, окажись он в моем положении. То, чем я занимался с юношеских лет, оказалось пустышкой, химерой, никому не нужной ерундой. Во всяком случае такое было у меня ощущенье. Утешало лишь то соображение, что вся эта пустая трата сил и времени происходила не по моей воле. По принуждению. Так распорядилась жизнь, судьба, люди — добрые и злые. Но прежде всего — власть, которая тогда стремилась определять всё — от глобальных целей до судьбы маленького человека.

В ту зиму писал много, почти не переписывал и почти всё рвал в клочки. Немногое доводил до финала. Обычно, с азартом начав, тут же остывал. Всё казалось неинтересным и плохо написанным. Остановился на одном рассказе, дал ему «вылежаться» месяц, перечитал, поправил и отнес в редакцию. Михась Василек сказал, что вынесет рассказ на обсуждение литературного кружка.

То заседание областных любителей литературы было первым и последним, в котором я участвовал. Собралось десятка полтора людей разных возрастов — студенты и пенсионеры, одна девушка. Главным арбитром был преподаватель пединститута, который беспощадно громил нас, словно врагов изящной словесности, посягнувших на основы литературы. Мне досталось больше всех. И от главного критика, и от одного из работников редакции, который красным карандашом подчеркнул в моем рассказе местоимение «он»[177] всюду, где оно встречалось. Испещренные этими подчеркиваниями страницы не оставляли сомнения в том, что рассказ плохой во всех отношениях. К такому выводу и пришли все литкружковцы: плохо! Потом Михась Василек утешал меня: так мол, всегда бывает при первом обсуждении, когда автора еще никто не знает, но его сочувствие мало меня утешило. Очень нескоро я отважился высовываться со своими рассказами. Отважившись, послал новый рассказ в журнал «Маладосць», который недавно стал выходить в Минске.

Первого живого писателя-прозаика я увидел случайно, там же, в Гродно. Иду как-то по Советской и вижу пожилого дядьку в соломенной шляпе, который остановился посреди тротуара и за кем-то наблюдает. При этом умиленно произносит: «Лукошко! Ты глянь, — лукошко!» И тут я увидел деревенскую женщину, которая с пустым лозовым лукошком в руке переходила улицу. А в дядьке, умилившемся лукошком, узнал знаменитого в те годы писателя Пилипа Пестрака.

Это был едва ли не последний из западнобелорусских писателей-коммунистов, сохранивших верность своим идеалам. Много лет он просидел в Гродненской тюрьме в камере-одиночке, где, кстати, основательно изучал марксизм, сам воспитывал себя как пролетарского революционера. Им он и остался на всю жизнь. Но был в то же время большой чудак и оригинал.

Уже в шестидесятые годы довелось мне вместе с ним в составе бригады писателей ездить по районам — в порядке «изучения жизни». Нам показывали животноводческие комплексы, силосные башни и тому подобное. При посещении одного из очередных свинарников, когда, облачившись в белые халаты, мы в него направлялись, Пилип Семенович придержал меня за полу: «Ты что говна не нанюхался? Пошли в автобус». Мы вошли в пустой автобус, и Пилип Семенович сразу выпалил: «Порядка в стране не будет!» Спрашиваю: «Почему вы так думаете?» — «Потому что власть захватили враги!» — «Какие враги?» — «Классовые!» Он помолчал; затем сказал, таинственно понизив голос: «У этого нашего[178] Т., у его родителей, было аж 80 гектаров земли. А у Б. — 40. А у вашего вожака Карпюка — 30. Вот они и руководят. До чего доруководятся…»

Классовые враги — это был пунктик Пилипа Семеновича. А в остальном он был человек порядочный. На писательских собраниях всегда выступал в защиту обиженных. Не ладил с начальством. Любил Бородулина. Может, не столько за стихи, сколько за аполитичность. Как это ни парадоксально. Чудачество его проявлялось во всем, но прежде всего в бытовом общении. Во все поездки он брал с собой старый, потертый до белесых проплешин портфель, из которого, едва заняв место в автобусе, всегда в уголочке, доставал пол-литра, шмат сала, несколько луковиц, хлеб. И приглашал всех: «Поговорим!» Если обедали в ресторане, Пилип Семенович не говорил официантке: «Принесите нам по двести грамм», говорил: «Дайте для начала 800!» Всегда платил сам.

Его конфликт с советской властью начался в сентябре 1939 года, когда Западную Беларусь освободили от гнета панской Польши. Выйдя из Гродненской тюрьмы, Пестрак бросился создавать революционные комитеты, чтобы отомстить полякам. Но Красная Армия привезла в Гродно свой «ревком», а пролетарскому революционеру, многолетнему политзаключенному Пилипу Пестраку сказали — осади назад. Он, естественно, обиделся. Но стерпел. Впоследствии его много раз обижали, осаживали всё круче и круче. Умер он в одиночестве, почти всеми забытый, оставшись автором единственного, хотя и толстого романа «Встретимся на баррикадах»… Хотя, нет, — он оставил еще один роман — «Середибор». Но я его не читал.


Содержание:

Публикуется по изданию:

Быков В. Долгая дорога домой. — М.: АСТ; Мн.,: Харвест, 2005. Номера страниц книжного издания указаны в скобках. Номер предшествует странице.

Читайте также: