Еврейская мама

Из автобиографической повести Сола Шульмана “Променад по Социалке”:

…Нас было трое школьных друзей – Адик Графман, Марик Абелев и я. Адик жил на Социалке – в самом центре бобруйского променада, в квартире на втором этаже. Теплыми летними вечерами мы часто собирались у него, наблюдая с балкона, как фланирует публика. Тетя Женя, мачеха Адика, была любительницей поглазеть. Она ложилась пышной белой грудью на балконные перила и комментировала происходящее внизу. Завидев влюбленную парочку, когда он, размахивая руками, пытается объяснить своей даме что-то возвышенное и очень важное, а она, пожирая его глазами, делает вид, что ей это ужасно интересно, тетя Женя философски замечала: “Ха! Знаем мы эти штучки – начинается с идеала, кончается под одеялом!”.

Тетя Женя была пышнотелой брюнеткой с характерными чертами провинциальной еврейской красотки. Дома у них, как в парикмахерской, всегда пахло косметикой. Тетя Женя преподавала музыку и была значительно моложе своего мужа, отца Адика.

Собственно говоря, я считаю себя виновником их женитьбы. Как известно, все еврейские мамы, в каких бы глухих местечках они ни проживали, видят в своих детях будущих музыкальных гениев. Скрипка, как ярмолка, преследует еврея с детства. Не избежал этой участи и я, будучи подвергнут музыкальному образованию по классу фортепьяно, хотя моим музыкальным способностям мог позавидовать разве что глухонемой.

Педагогом у меня была Евгения Наумовна – тетя Женя – тогда еще не мачеха Адика. На занятия к ней я приходил прямо из школы, с перепачканными чернилами пальцами, так как в то время нам не разрешалось пользоваться авторучками. Считалось, что автоматическое перо не дает нужного нажима, портит наши каллиграфические каракули, и мы из-за этого не сможем стать полноценными гражданами нашей великой бюрократической державы. Писали мы обычным стальным пером, макая его в чернильницу, так что всегда ходили перепачканные чернилами.

Приходя к Евгении Наумовне на занятия, я с тоской садился за инструмент и тут же оставлял на белоснежных клавишах рояля чернильные следы всех своих пальцев. В первые дни обучения Евгения Наумовна вежливо просила меня пойти и вымыть руки, потом начала больно шлепать меня по пальцам, а позднее я научился отдергивать руки, и она так же больно шлепала собственной ладонью по клавишам, вышибая из них трагические звуки.

Как-то ко мне на занятия зашел Адик со своим папой. Папа был вдовцом. Его жена, мама Адика, умерла много лет назад. Увидев глубоко декольтированную грудь и кокетливые глазки Евгении Наумовны, папа тут же воспылал желанием дать Адику музыкальное образование.

С появлением Адика моя музыкальная жизнь резко изменилась в лучшую сторону. Все внимание Евгении Наумовны теперь переключилось на моего друга – не голоден ли он, не болит ли у него голова, а если у него оторвалась пуговица, то Евгения Наумовна готова была тут же ее пришить. Занятия приобрели уютно-семейный характер с бутербродами и пирожными, которые в изобилии начала приносить Евгения Наумовна.

Если раньше я плелся домой один, то теперь нас постоянно сопровождал папа Адика, который почему-то решил, что детям опасно ходить одним, хотя жили мы в десяти минутах от места занятий. Сначала он забирал с занятий нас, а потом стал забирать от нас Евгению Наумовну. Он приходил с большим букетом цветов и галантно вручал их ей, а она, хихикая, опускала в цветы лицо, стреляя глазками в его сторону. Затем, склонившись к ее уху, он что-то нежно нашептывал, от чего она заливалась приятным румянцем. Он брал ее под ручку, и они исчезали, забыв о нас. Но нас это не огорчало – свобода превыше всего!

Вскоре наша с Адиком музыкально-трудовая повинность подошла к концу. Евгения Наумовна стала мадам Графман, приняв на себя иные функции. А у меня в памяти сохранилась лишь шуточная песенка, которая помогала нам запоминать гаммы, а в данной ситуации даже приобретала некий иронический смысл свадебной эпиграммы:

До – pе – ми – фа – соль – ля – си,
Что украла – принеси.
Я украла колбасу,
А назад не принесу…

…Был в нашей компании еще один приятель – Шурик Каплан. Шурик был на несколько лет старше нас, носил длинную до пят военную шинель, виртуозно “стрелял” плевками сквозь стиснутые передние зубы и терпеть не мог ходить в школу. Он был круглым двоечником и относился к этому с олимпийским спокойствием.

Его отец – крупный, лысый, с огромными, как бананы, губами и веселыми, навыкате глазами – был лабухом. Он играл в оркестре единственного в Бобруйске ресторана на гигантской медной трубе, от звуков которой на столах дребезжала посуда и глохли посетители. Этого монстра он ласково называл “дудочкой”. Мы слышали его трубу уже за квартал от ресторана и по звуку могли определить, под каким градусом подпития находится в данный момент папа Шурика. Иногда, будучи в игривом настроении, он веселил нас доморощенными сочинениями:

Москва – Калуга,
Сто второй этаж,
В защиту мира
Лабает джаз,
А в джазе том
Одна труба,
В защиту мира
Гудит она…

Шурик тоже мечтал стать лабухом и тайно учился играть на стареньком трофейном саксофоне, привезенном отцом из Германии. Тайно по той причине, что саксофон тогда был инструментом почти запрещенным, элементом буржуазного влияния, и за него могло сильно влететь.

Жили они втроем в одной малюсенькой, как вагонное купе, комнатке, куда с трудом помещались две кровати и небольшой стол. А ведь надо было еще втиснуть трубу-кормилицу, которая играла не только в ресторане, но и на свадьбах, похоронах и слетах передовиков. Труба занимала почетное место на стене над родительской кроватью, и я всегда опасался, что Шурик может осиротеть, если гвоздь не выдержит.

Шурикина мама – крупная, шумная, добрая, усатая – говорила густым басом и всегда что-то варила на примусе, наполняя не только комнату, но и все окружающее пространство улицы приторными запахами еврейской кухни. На примусе – потому что это был их единственный инструмент для варки. Плита в комнату уже не влезала. Как по звукам папиной трубы можно было определить его состояние, так и по окружающим запахам можно было узнать, что делается у Шурика в доме.

Шурикина мама искренне радовалась, когда мы заглядывали к ним. Она обнимала нас, усаживала на кровать (стул был всего один), старалась угостить чем-нибудь вкусным и все время не смолкала, гудя басом, как папина труба.
– Боже мой, какое счастье, настоящие послушные еврейские дети, которые ходят в школу, не то что мой балбес. А гоише копф*, у него на уме одни девки и труба. Мало мне одного лабуха. Кто бы мог подумать. Дарвинизм!

В этом “дарвинизме” был заложен глубинный смысл. Дело в том, что Шурик был усыновленным ребенком. Родители подобрали его в самом начале войны полуживым возле разбитого бомбой эшелона, в котором эвакуировались они сами. Кто он и чей, они не знали, но забрали с собой и усыновили. Своих детей у них не было, и Шурика они обожали, как и он их. Но лодырем он действительно был редчайшим, что, конечно же, огорчало родителей и особенно маму. Вот она и придумала теорию его нееврейского происхождения. Был бы он еврейским ребенком, то любил бы ходить в школу, а не дуть в трубу.

Внешне Шурик действительно был мало похож на еврея, но зато по многим другим чертам – и лучшим, и худшим – он был не просто евреем, а евреем в квадрате. Мамину “расовую” теорию Шурик разбивал со смехом.

– А наш папаша, маэстро Каплан, что, по-твоему, тоже “а гоише копф”?! Сам рассказывал, что из школы его выперли за двойки, и всю жизнь дует в трубу, даже когда поддаст! Что ты на это скажешь?

На это мама давала Шурику подзатыльник и он выскакивал из комнаты. Мы все отправлялись в соседний скверик имени генерала Бахарева, где на пьедестале стоял генеральский танк, на котором он, якобы, первым ворвался в Бобруйск, освобождая город от фашистов. Тут же, рядом с танком, было и четыре могилы – генерала и членов его экипажа, погибших при штурме города.

В то время в стране была такая языческая мода – украшать центральные площади городов и сел, где обычно проходили официальные парады и торжества, могилами и такими вот памятниками в виде танков, самолетов, броневиков, грузовиков и прочей вышедшей из строя техники, якобы символизирующей нашу победу и мощь. Считалось, что такое “монументальное искусство” более понятно народу, чем всякие там художественные изыски ваятелей. А поскольку создавали это “искусство” не художники, а партработники, то все это превращалось в уродливую противоположность задуманному.

Как я уже сказал, после маминого подзатыльника мы отправлялись в скверик к танку, чтобы там, развалясь на травке, перекурить, спрятав папироски в рукава, и потрепаться о своих мальчишеских делах. Шурик обычно рассказывал нам о своих “гешефтах”, о девочках и о похождениях в среде лабухов, что было для нас жутко интересно, так как это была совершенно другая взрослая жизнь.

В конце концов Шурик таки стал лабухом и был принят в военный оркестр местного гарнизона. А поскольку по возрасту он еще не годился в солдаты, то его зачислили “сыном полка” и выдали солдатскую форму, чему мы, мальчишки, страшно завидовали. Он, конечно, тут же бросил школу и уже как взрослый пришел попрощаться с учителями. И как пришел! В галифе, кирзовых сапогах и гимнастерке, подпоясанной широким армейским ремнем. Солидно достал из кармана пачку папирос, закурил и, как равный равному, протянул пачку грозе нашей школы – завучу по кличке Кот Тимофеич – угощайтесь, мол. Тимофеич чуть в обморок не упал от бешенства. Мы думали, что он Шурику по кумполу кулаком треснет, но нет – сдержался, лишь нервно вытер ладонью свой огромный лысый череп, который мы окрестили посадочным аэродромом для мух.
Все вышеописанное было уже после войны, а до войны мне было всего четыре года.

Загадочно устроена человеческая память. Не смотря на то, что многое из моих детских воспоминаний относится к нерадостным годам войны, в памяти, тем не менее, не сохранилось ни одного пасмурного дня, только солнечные.

Помню наш деревянный дом с яблоневым садом на Пролетарской улице, с крыльцом и очень высокими ступеньками, по которым мне приходилось взбираться на четвереньках. Весной из дома в сад выносили одеяла, перины, пальто и прочие зимние вещи для просушки. Вещи грелись на солнце, а потом их пересыпали нафталином и укладывали в сундуки. С этого момента и наступало лето.

В конце лета в саду варили варенье в огромном медном тазу, стоявшем на кирпичах. Варенье кипело, вспучивалось, пузырилось, и по саду расползался вкусный запах сладких ягод. Всем этим колдовством руководила моя бабушка, мамина мама, которая на эти дни специально перебиралась к нам.

Бабушку я запомнил не как фигуру, не как характер, а как принадлежность моего детского быта – нечто теплое, мягкое, родное. У нее было круглое доброе лицо, гладко зачесанные назад и собранные в пучок белоснежные седые волосы и мягкие руки. И вся она была какая-то ужасно чистенькая в своем сарафанчике. От нее исходил уют и спокойствие.

Нередко, открывая утром глаза и еще не совсем проснувшись, я видел бабушку, уже сидящую на стуле возле моей кровати и тихо ожидавшую моего пробуждения. Солнце било в окно, и в его лучах бабушкино лицо, еще не обретя очертаний, как бы выплывало, сотканное из света. В каждый свой приход она приносила мне какой-нибудь подарок, завернутый в чистую марлечку. Это могла быть маца, кусок яблочного пирога или конфеты. Бабушка не играла со мной, не рассказывала сказок, а просто прижимала мою голову к своей теплой груди и целовала, тихо произнося непонятные мне еврейские слова.

Однажды утром, лежа еще в кровати, я попросил бабушку подать мне какую-то игрушку. Но бабушка, смущенно улыбнувшись, почему-то не сделала этого, а позвала маму. Так я впервые узнал про шабат – святой субботний день, в который Бог запретил евреям работать.

Деда я помню меньше. Помню, что он был худым, очень высоким, молчаливым и даже суровым. Он смотрел на меня, и в его глазах как бы стоял вопрос – интересно, что из тебя получится?!

Бабушка и дедушка были родом из Глуска – маленького еврейского местечка неподалеку от Бобруйска с одной пыльной улицей, садами и деревянными домишками. Там же родилась и моя мама. Против Глуска даже Бобруйск считался столицей. Это была типичная шолом-алейхемовская Касриловка, где по центральной улице бродили гуси и пейсатые евреи, скрипели телеги, на которых восседали бородатые биндюжники с надвинутыми на лоб козырьками фуражек, и каждый знал, что делается у соседа под кроватью.

Но несмотря на свою захолустность, Глуск дал миру немало выдающихся предпринимателей, чьи имена сегодня носят шикарные фирмы и магазины Старого и Нового Света. Когда-то, под напором нужды, погромов и вечного зова к скитальчеству, они бежали за океаны, мучились под палящим солнцем Аргентины или Австралии, униженно стучась в двери со своими коммивояжерскими чемоданчиками, набитыми для продажи дешевым товаром. Умирали они обычно в дороге от инфарктов на случайных скамейках, но все же успевали оставить детям первые кровью заработанные деньги и твердые наставления – жить и выжить. Так зарождались будущие финансовые империи сморганов, мейеров, оппенгеймеров.

Есть такая шутка. Рокфеллер дает швейцару доллар за то, что тот подал ему пальто. Швейцар говорит:
– Сэр, ваша дочь дает мне за это десять долларов.
– Естественно, – отвечает Рокфеллер, – ведь у нее отец миллионер, а я сын бедного сапожника.

У моего деда тоже была своя мануфактура – швейная фабрика и несколько магазинов готового платья. К счастью, он вовремя сообразил и, не дожидаясь реквизиции, сразу же после революции передал все государству, а сам переехал из Глуска в Бобруйск. Это его и спасло от “революционного возмездия”…

Ребенок я был, как говорится, не подарочек – избалованный, капризный. Тут, по-видимому, сказывались и традиционные особенности еврейского воспитания, и то, что я был у мамы поздним. Я вовсе не хочу сказать, что традиционная система еврейского воспитания обязательно порождает избалованных детей, но, тем не менее, в семьях российских евреев такие дети встречаются чаще, чем в семьях других народов. Не зря же существует выражение “еврейская мама”, что подразумевает образ кудахчущей над своими цыплятами наседки. Думаю, что основы такого отношения к детям заложены в самой истории гонимого народа, который все лучшее ожидал от будущего, а не от настоящего. В будущем придет Мессия, в будущем мы вернемся на Землю Обетованную, в будущем мы перестанем быть изгоями. А до будущего можно дожить только через детей.

___
* Не еврейская голова (идиш).

Еврейская мама

Еврейская мама: 1 комментарий

  1. Случайно попала на ваш сайт и уже второй день не вылажу столько всего интересного! Пожалуйста чаще обновляйте, особенно про историю еврейского гооода Бобруйск!

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован.