Эта повесть бобруйского автора стала одной из первых книг о немецкой оккупации
Часть первая • Часть вторая • Часть третья
I
Зима в том году была скверная. Морозы были не сказать чтоб сильные, редко бывали и оттепели, но по ночам и утрам земля окутывалась густым молочно-белым туманом, и он пронизывал все — и безлюдные улицы, и редко топившиеся отсыревшие дома, и души их обитателей.
Фронт откатился далеко на восток, и здесь, в Крушинске, теперь был глубокий тыл. Прошли первые дни знакомства с пришлыми хозяевами, и уже произошло размежевание среди крушинцев — одни (таких были единицы) открыто пошли на службу к немцам, другие чего-то ждали, третьи искали возможности бороться. Четвертые боролись.
В тихом переулке, в особняке, нижний этаж которого заняли военные, в Вериной квартире появлялись совсем незнакомые ей люди. То приходила бывшая студентка лесотехникума, то безрукий санитар госпиталя, то машинистка биржи труда. Всех их принимал и со всеми разговаривал товарищ Игнат, и после таких, иногда совсем коротких разговоров многие выходили с просветленными лицами и исчезали куда-то — в ночь, окутанную молочно-белым туманом. И тетя Феня побывала здесь по приглашению товарища Игната. Нина «сменила профессию» — ей удалось поступить официанткой в ресторан для офицеров, который открылся в одном из фойе городского театра. Вера по-прежнему сидела в контрольной будке, и к ней частенько приходил Вася Дробыш, который однажды совсем поразил ее, явившись в форме полицейского.
— Приспосабливаемся к новому порядку,— ответил он на немой Верин вопрос.
— Маскарад?
Пухлые губы его тронула усмешка.
— Какой маскарад, что вы! — Он вынул из кармана документ.— Все по форме. Гражданин Дробыш, который родился в городе Энске Черниговской области… двадцати двух лет от роду… женатый… Добровольно служу в полиции — по убеждению и чтоб не околеть с голоду. Беда только, что жены нет. Вера Васильевна, перестаньте быть тем, кто вы есть, возьмите вот этот паспорт и… будьте моей женой!
Она смотрела на него — на молодое лицо с веселыми глазами, на темно-русые кудри, что выбивались из-под шапки на лоб, на трепетные чувственные губы — и не понимала, шутит он или говорит всерьез. И, чтобы прекратить этот усиливавший беспокойство разговор, она достала из кармана жетон и подала ему. Вася Дробыш засмеялся;
— В этой форме я пройду и так… без вашей жестянки. А женой не хотите быть? Ну что ж, придется искать другую… и на немецкого полицая найдется охотница.— И вышел из будки.
В тот же вечер Кравченко успокоил ее — «метаморфоза» Дробыша согласована — и добавил, что теперь он и носа не покажет в переулке, а все, что надо, будет передаваться через Веру. Так и начались почти ежедневные встречи. То Дробыш передавал какие-то маленькие писульки Кравченко, то Вера передавала Дробышу короткие слова товарища Игната: «Давай нырца», «Глубже», «Карась жирный». Из деликатности, ставшей свойством ее натуры, Вера не расспрашивала, что означают все эти «рыболовецкие» термины, однако догадывалась, что через Васю Дробыша Игнат старается установить связи с единомышленниками.
А единомышленники были. В ночь под Новый год кто-то водрузил над колокольней собора красный флаг. В ту же ночь неизвестные разобрали рельсы на железной дороге недалеко от города, и длинный состав товарняка пошел под откос. С большим опозданием, но все же были расклеены по городу листки из школьных тетрадей, на которых старательно, печатными буквами, кто-то переписал слова из сводки Совинформбюро о разгроме немцев под Москвой. По притихшему, казалось, мертвому городу шныряли теперь полицаи, они среди ночи врывались в квартиры, проверяли документы, придираясь к любой мелочи. Заходили и к ним. Вера так и сказала — брат, а документы Кравченко были выправлены в комендатуре, и все обошлось. И вдруг до города дошел слух, что в одном местечке, километрах в пятнадцати отсюда, группа вооруженных людей напала на немецких фуражиров, которые занимались заготовкой сена, трупы немцев и выведенные из строя машины были найдены утром. Нападавшие забрали оружие и одежду. С этого и началось.
— Нас много? — спросила как-то Вера, когда Нины не было дома, а Кравченко сидел и курил, о чем-то думая.
— Факт, много. Только мы еще действуем, к сожалению, разрозненно.
— Так надо объединяться.
— Залезть на колокольню и ударить в набат? — вместо ответа насмешливо спросил Кравченко.
А несколько дней спустя, возвращаясь с работы, Вера встретилась с каким-то незнакомым ей человеком. Они сошлись лицом к лицу, и Вера отшатнулась, думая, что человек этот имеет дурные намерения. Он был в засаленном ватнике, на лице виднелись следы сажи, очевидно, некогда не смываемой. У него были на диво черные брови, которые поразили Веру.
— Остановись, девушка! Твоего богатства мне не нужно! — Он сунул ей в руку сложенную вдвое бумажку.— Прочитай и передай другим.
Взволнованная, Вера чуть ли не бегом возвращалась домой. Воображение рисовало ей не приходившие раньше в голову картины, наполняло уверенностью, что и она способна наладить связи. Может, завтра же она снова встретится с этим чернобровым человеком, передаст ему сводку или воззвание, написанные рукой Игната, и ряды их сразу вырастут. Дома, коротко рассказав о встрече, она передала бумажку Кравченко. Нина как раз собиралась в ночную смену и наводила туалет перед зеркалом — этого требовалаее новая «профессия».
— Сволочи! — вдруг выругался Кравченко. И эта брань удивила обеих женщин — раньше он не позволял себе никаких грубостей, особенно в их присутствии.— Вы только послушайте.— И он стал читать: — «Братья! Всем нам неприятно и тяжело сознавать, что наша Отчизна стонет под сапогом гитлеровцев. Чужеземцы грабят наше богатство, как грабили его русские коммунисты и жидовские комиссары. Если вы хотите жить спокойно и свободно — выдайте немцам спрятанных большевиков, их семьи, евреев, что укрылись от гетто, тем самым вы поможете очистить нашу Отчизну от одного зла. Когда будет покончено с ним, мы возьмемся за немцев. Не давая своего адреса, мы говорим вам одно: все, кто выполняет освободительную миссию, будут уведомлены о времени, когда надо будет выступить против оккупантов. Час этот пробьет, верьте. Очищайте свои ряды от русских большевиков, жидов и их подпевал».
— Ну?
Женщины молчали.
— Неужели их много? — чуть слышно спросила Вера.
— Думаю, что нет. Но, выходит, есть и такие «друзья». Факт. Только думаю я, что действуют они с разрешения властей. Сегодня надо написать и размножить листовку на эту тему. Я буду писать, а вы, Вера Васильевна, переписывайте. Жаль, Нина опоздает на работу, если будет ждать меня, а надо было бы занести и перепечатать. Сколько сделаем, столько и передадите тете Фене. А Ваське скажите: «Клюнула щука».
Заперев за Ниной двери, Вера воротилась и столовую. Кравченко писал. Перечитывал, рвал. Он хотел, чтобы листовка была и краткой, и исчерпывающе ясной.
— Игнат,— сказала Вера,— мне еще надо продолжить работать табельщицей? Дробыш обходится и без меня, на электростанции и на лесокомбинате есть свои. Может…
— Вера, вам тяжело там? — Он посмотрел ей в глаза твердым, пристальным взглядом.
— Нет… Вот же Нина пошла к ним… Мне кажется, что и я могла бы… Просто мне хочется быть более полезной…
— Признаться вам, я еще и сам точно не энаю, где мы можем быть более полезными. Однако я думаю, что вы должны оставаться еще там… Я запретил посещать эту квартиру, а без вас этот запрет придется отменить. Факт. Что же я могу сделать, эти чертовы куклы… — он тронул костыли,— мешают мне! И потом… раскрывать Ваську никак нельзя… Даже для тети Фени он должен оставаться только полицаем. Никаких сомнений. Факт. Пишем?
— Только прошу вас… Я все думаю, что вы боитесь поручить мне серьезное дело, трудное. Я справлюсь, в этом можете не сомневаться.
— Знаю,— сказал Кравченко.
Вера взялась за переписку. Четко и ясно писалось в листовке о величии дружбы белорусского и русского народов и о том, что освобождение придет с востока… Вера писала. Это было перо для рисования, одно из тех, какие были у Наума. Еще в институте он подрабатывал, выполняя всякие заказы. Хорошее перо, им легко писать… Вера поддалась своим мыслям, и внимание ее каким-то удивительным образом раздвоилось — она понимала, что пишет, и одновременно была во власти воспоминаний. И ей вдруг представилось, что все по-старому — уютно и светло в их квартире, спокойно на душе, и музыка, тихая музыка звучит в комнате, как бывало, когда они вечерами работали вместе — Наум и она. Легкая, веселая мелодия, которая не мешает думать, а только создает для этого своеобразный фон…
— Вот и хватит,— говорит Кравченко, и Вера поднимает голову на его голос; неужели присутствие Игната создало эту атмосферу тихого покоя?
Но Вера слышит — в двери действительно откуда-то проникает музыка. Кравченко прислушивается и улыбается.
— Соседнюю квартиру занял итальянский офицер с двумя холуями. Это скверно, но все же лучше, чем немцы. Иметь соседями немцев — не хотел бы я этого!
И они снова берутся за переписывание.
II
Забирая листовки, тетя Феня сказала Вере:
— Квартирант хочет видеть вас. Даже и представить трудно, что там делается!
Договорить им не удалось. Через будку шли люди, и среди них много было полицейских, которые в последнее время буквально затопили предприятие.
День тянулся долго. И, наконец, Вера и тетя Феня, освободившись, пошли по одной из окраинных улиц. «Квартирантом» тети Фени был тот самый Кац, командир Красной Армии, которого поставил на ноги пятью операциями Иван Иванович Кунцевич. Женщина поместила его у себя, и сделала она так, чтоб об этом почти никто из соседей не знал. Но есть дела, о которых подобные окраинные улицы узнают сразу же, есть такие события, о которых соседка передает соседке быстрее, чем это можно сделать по телефону. Вот как раз о таком событии и рассказала тетя Феня:
— Прибегает вчера соседка. Говорит, идем ко мне. Прихожу и вижу — за столом сидит какая-то женщина в вязаном платке, пьет чай. На лавке — двое детей. Одному, может, лет пять, другому — годков восемь. Едва переступили порог, соседка двери на задвижку и говорит: «Вот, тетя Феня, моя знакомая, из деревни. Только я ей, прямо говорю — стерва ты, сучка!» А женщина в вязаном платке и глазом не ведет, сидит и хлебает из блюдца. Я говорю соседке: «Детей постыдись, что это ты при них такие слова?» А она опять — стерва, сучка. Ну тут я не выдержала, прикрикнула на нее. Давай, говорю, разбираться, если позвала.
Вера слушала и не верила своим ушам. Женщина из деревни привезла своих племянников, детей своей сестры, которая померла от тифа еще летом. Мать этих ребятишек — жена командира. Когда пришли немцы, она переехала из города, где жила, в деревню, к сестре, и та, понятно, дала ей приют. И во время болезни сестра ухаживала за нею, смотрела и за племянниками.
— Пока в чемоданах было барахло, — резала соседка.— А потом решила, что пускать его на сирот нет расчета.
— Побойся бога,— сказала женщина, потея от горячего чая.— Какое там барахло! Всего и взяла-то на покойницу, когда та хворала. Не знаю, как их дальше прятать.
— А кто знает, что их батька — еврей?
Так и не выяснилось определенно — то ли боясь кары за то, что укрывает еврейских детей, то ли позарившись на «барахло», тетка решила привезти ребят в город и сдать их немецкой комендатуре. Но это намерение не осуществилось. Хозяйка, обругав деревенскую гостью, заявила, что детей оставит у себя, своих четверо, пусть будет еще двое. Однако тетя Феня забрала на ночь старшего к себе, ничего не сказав тетке даже тогда, когда та заметила:
— Как хотите, милая. Мне лишь бы с рук их сбыть. В деревне-то покоя не было. Ответственность с плеч — и то легче.
Молчаливого мальчонку тетя Феня привела в свою хату, в которой когда-то было шумно от сыновей и их друзей, а теперь тишина нарушалась только сухим кашлем квартиранта. Усадила за стол, поставила перед ним миску с супом, достала из комода кусок сахара, при виде которого глаза мальчонки повлажнели.
— Ешь, милый, ешь! Как тебя зовут?
— Марат… —тихо ответил хлопчик, но к сахару не притронулся.
— Бери, глупенький, не бойся.
Марат взял сахар и зажал его в кулачке:
— Я его братику отдам…
Взволнованная тетя Феня сказала, что и для братика найдется.
— С кем это вы там? — спросил Кац, появляясь па пороге. И вдруг выронил из рук палку, на которую опирался, порывисто шагнул вперед и, потеряв привычную опору, грохнулся на пол.
— Сын мой, сын!
Вера, волнуясь, переступила порог. В маленькой хатке было тихо и покойно. Прикрученная лампа стояла на столе, застланном домотканой скатертью в разноцветных кружках, таких мирных кружках, придававших всей комнате своеобразный уют. «Неужели в такой обстановке в наше время происходят трагедии?» — подумала Вера. Навстречу им поднялся, опираясь на палку, высокий человек, лицо его было слабо освещено, и Вера поразилась его сходству с Николаем Островским.
— Добрый вечер, товарищ Кац! — невольно подлаживая голос к тишине, поздоровалась Вера.
Тетя Феня сказала:
— Он — не Кац. Он живет по документам моего младшего сына Петрика. Годы не сошлись, но кто разберет — горе всех одной краской красит.
— Ничего, тетя Феня, здесь же никого чужих нет…
Потом они пошли в соседнюю комнату. Тетя Феня несла лампу, заслонив огонек ладонью. Втроем они стояли над кроватью, на которой спали дети: Марат и Эдик. Никакого сходства, казалось, не было меж ними, этими детьми. У обоих были только одинаковые брови. Да одинаково спали — подложив под щеку правую руку. Выходили из спальни на цыпочках. Сели. Вера думала, почему у них с Наумом не было ребенка? С такими же глубокими и проникновенными глазами, как у Наума?
Кац сказал:
— Невероятное стало фактом… Если об этом написать в книге, никто бы и не поверил. И разве думал я когда-нибудь, что увижу своих малышей здесь, в Крушинске, за триста километров от того места, где когда-то оставил их? — Помолчав немного, он продолжал:— Я решил… уйти из города. Я не имею права подвергать детей вечной опасности. Без меня добрые люди о них позаботятся. А я могу защитить своих детей, только находясь далеко от них и только борясь с фашистами…
Он перехватил Верин взгляд: она смотрела на палку. «Кравченко же без ноги совсем, и другая вконец искалечена. А я могу ходить и без костылей. Значит…»
— Куда вы намерены идти или ехать?
— Вот это решайте вы с Игнатом. Мы долго лежали с ним рядом в одной палате, вместе нас выбросили из госпиталя и обоих подобрал Иван Иванович. Я буду делать все, что он посоветует.
— Вы еще слабы… Может, для детей найти другое пристанище?.. А вы здесь…— несмело начала было Вера.
— Он и слушать об этом не хочет, Верочка,— с нажимом сказала тетя Феня.
Кац попробовал улыбнуться, но вместо улыбки на лицо набежала гримаса страдания, он это почувствовал и нахмурился.
— Нет, нет… Я прошу вас… Сегодня же решайте. Дети не должны находиться в опасности. У Петрика не может быть сына такого возраста, как Маратик… Я все взвесил, все продумал — за ночь и день…
— Я передам все, о чем вы просите.
Они распрощались.
И на экране воспоминаний перед Верой возник «Жучок»… Нет, детей надо уберечь, надо отвести от них любую опасность… Пусть и в эту трудную годину они чувствуют твердую, уверенную, заботливую руку взрослых.
— Взять детей сюда, к нам,— это сразу отпадает, факт,— рассуждал Кравченко, дымя цигаркой.— Поручим их заботам тети Фени, она найдет советского человека, который приютит малых. И скажите, чтоб у себя не оставляла. Это свяжет ее по рукам и ногам, а она нам нужна. Мирон Кац, со своей стороны, прав… Но куда его направить? Хорошо было бы иметь какой-нибудь нейтральный адрес… а там он сам нашел бы дорогу… Ненависть к врагу будет его поводырем. Факт!
Решили — через Дробыша не действовать, чтобы не провалить его. И тогда Вера вспомнила Наталку. Решили использовать ее. Назавтра как раз было воскресенье. Вера отправилась искать учительницу. Она нашла ее в детском доме, который был организован при помощи и с разрешения властей. Хороший детский дом, это был один из блефов немецкой администрации. Надо было показать, что оккупанты заботятся о детях, и из тысяч сирот и бездомных было выбрано тридцать девчонок и мальчишек — только русоволосых и только с голубыми глазами. Детей сносно кормили, учили их говорить по-немецки и молитвам. В просторном зале, где были расставлены столики и стульчики, на стене висел портрет фюрера, и шестилетние и восьмилетние русоволосые каторжники с синими глазами, коверкая трудные для них слова, трижды в день кричали перед портретом: «Хайль Гитлер!» А воспитательницы то и дело напоминали им: «Вот ваш избавитель. Приветствуйте его». Вера как раз и застала Наталку за тем, как она «читала нотацию» перепуганной девочке лет шести, которая села за стол, позабыв выполнить установленный ритуал.
— Я говорила… Я говорила…— одно твердила девочка, бросая взгляды, полные ненависти, в сторону «избавителя», из-за которого на нее рассердилась «фрау Натаса».
— Неблагодарные, испорченные дети! — сказала Наталка, направляясь к Вере.
— Есть и другие,— тихо ответила та.— Мы видели их, когда гнали евреев в гетто… Там их сотни, а может, и тысячи…
— Ты упрекаешь меня?
Вера усмехнулась.
— Нет, что ты!.. Я просто подумала вслух… Шучу, Наталка. Ты мне нужна на два слова.
Учительница привела ее в небольшую, уютную комнату. Но вошла первой и, собрав со столика какие-то фотографии, спрятала их под скатерть. Одна из фотографий упала на пол. Вера увидела на ней немецкого обер-ефрей- тора с выпяченной грудью и нарочно наступила каблуком на снимок.
— Я слушаю тебя, Верочка.
Вера сказала, что пришла просить какие-нибудь адреса в районе. Ее «друг» (при этом слове Наталкины глаза округлились) вышел из больницы, ему нужен покой, вольный воздух, тишина… Вера продолжала что-то говорить, а учительница кивала головой, соглашалась. И, наконец, начала перебирать все места, где ей доводилось учительствовать, вспоминать фамилии знакомых и родителей своих бывших учеников.
— Охотно дам адреса и даже напишу записку. Надеюсь, что никто меня не скомпрометирует?
— Я же не собираюсь подставлять свою голову… Я всегда готова ответить перед тобой…
— Ну, что ты, что ты!
С небогатой добычей — списком деревень, фамилий и письмом Наталки, в котором она просила за «нашего друга» Вера воротилась к Кравченко. Тот взял все это, прочитал и, подумав, сказал:
— Не очень надежное ветрило, но может и с ним как-нибудь выйдет из положения Мирон… Решено.
И еще через день на окраине Крушинска ранние пешеходы имели возможность видеть сытого коня, запряженного в санки, на которых лежал старый больной человек, а правил тем конем молодой полицай. Может, кто и подумал, что не на свадьбу везет старика этот полицай… Одна женщина даже перекрестила санки. А лошадка бежала и бежала по направлению к переезду — в молочно-белый туман, который заполнил и безлюдные улицы, и весь мир…
III
И вот настало время для большого дела. Игнат, может, и не отважился бы на него с тем количеством людей, какое было в их шеренге, однако отвагу придавали те события, которые случались все чаще и чаще. Все новые и новые слухи доходили до крушинцев — вокруг города, в селах и лесах, заговорили партизанские автоматы, там-сям происходили железнодорожные катастрофы, все больше происходило открытых нападений на немецких фуражиров, на агентов сельхозруководства, которые выколачивали из населения налоги. Теперь нельзя уже было рисковать — и выезжали из города большими вооруженными отрядами. Вокруг города как бы сомкнулся круг человеческой ненависти.
И вот товарищ Игнат решил, что пришло время дать сигнал, сделать так, чтобы те, кто борется против интервентов в селах и местечках, на дорогах и в лесах, почувствовали, что они не одни, что и город слышит об их славных делах и отвечает на подвиги подвигами. Это была мечта командира о едином фронте, о согласованности боевых действий. И для начала как раз нашлось подходящее дело: на рельсах внутризаводской железной дороги стояли платформы с погруженным оборудованием. Это были те самые станки и пилы, которые за золото, за трудовой хлеб покупали в годы первой пятилетки,— тогда еще не все производилось на отечественных заводах и многое приходилось покупать за границей. Постепенно осваивалось это оборудование молодыми людьми, пришедшими из белорусской деревни да с кустарных лесопилок и фанерных заводов. Из неумелых и несмелых этих рабочих со временем выходили мастера и творцы производственных рекордов. Освоенные станки усовершенствовались пытливым умом и проворными руками, чтобы «выжать из техники все». Изобретательство и рационализация, ударный труд и стахановские рекорды, ставшие буднями производства,— все это было не только на данном предприятии. И все делалось человеком, человек породнился со станком, с предприятием. Они не были в его сознании как известное «от — до», «отработал, а там хоть гори», они стали неотъемлемой частью его жизни.
И вот теперь эти наши станки лежат на платформах и их собираются вывезти в Германию, а в опустелых цехах ходит ветер да подвевает снежок, похожий на мучную пыль, тонкий снежок — как прах. И обычно спокойный, некогда всеми уважаемый регулировщик громадного «балиндера» говорит: «Дожили, братки, до лихой годины. По винтикам растаскали наши станочки». И горят глаза отчаянием и гневом… А тетя Феня, не обращая внимания на полицаев, что шныряют туда-сюда, клянет почем зря христопродавца и предателя Трусевича, однако все понимают — заодно с инженером она клянет и немцев. Да разве ж одна тетя Феня? Многие женщины вслух высказывают свое возмущение. Давно замечено, что женщины бывают более откровенны и решительны в таких случаях.
На окраине города, в небольшом домике с веселыми, размалеванными охрой окошками, где живет полицейский Дробыш, двое хлопцев, сыновей хозяина, горячих юнцов-студентов, выплавили из снарядов тол,— для той же цели…
Нина Политыко выпросила у Ивана Ивановича справку, что у Веры Корзун лютый приступ малярии и что она освобождается от работы на десять дней,— все для той же цели.
В короткий обеденный перерыв (только пятнадцать минут — немецкий регламент!), давая закурить, один молодой рабочий допытывался у другого, не может ли он быть полезным «доброму, хотя и не легкому делу»,— все для той же цели.
Даже тринадцатилетнему Юзику, круглому сироте, оборванцу с большими черными голодными глазами, нашлось дело — предупредить дядьку Петра, если появится, чего доброго, паровоз со сцепщиком на заводской ветке, но не может же один хлопец нести вахту двадцать четыре часа кряду, и он набрал в свою команду одногодков с ближ*Я шей к комбинату улицы,— все для той же цели.
Цель же эту определил мало кому известный человек и цель эта была — не допустить, чтобы наши станки была вывезены в Германию.
Не допустить!
Но тут едва не выбывает из «игры» Васька. Становится известно, что немцы готовятся направить в Германию большую партию «добровольцев» для работы на тамошних предприятиях. В первую очередь отбор производится среди тех, кто находится за колючей проволокой, там устраивают «фильтрацию», чтобы, избави бог, в империю не попали евреи.
И вот происходит короткий разговор между Дробышем и Верой. Разговор этот слышит и Кравченко, хотя он в это время в соседней комнате и вовсе не имеет намерения подслушивать. Однако запальчивость, с какой говорит Вера, приковывает его внимание.
— Вы должны освободить ее, если… если она еще жива! Слышите?
— Слышу, слышу,— еще тише, чем Вера, говорит Дробыш.
— Я знала, что вы придете сюда, я вас ждала, у вас есть паспорт на жену… Скажите им, что она
— ваша жена. Сделайте это для девушки, которая ни в чем не виновата.
— Я сделаю это для вас,— отвечает Дробыш, и Кравченко улавливает новую, не замечавшуюся раньше, нотку в голосе молодого товарища.
И тут он решает вмешаться. Пока дошел, стуча костылями, до столовой, Вера вышла на кухню.
— О ком была речь?
Васька отрывает взгляд от двери, за которой скрылась Вера,— тень задумчивости исчезает в лучах улыбки. Но эта перемена не ускользнула от внимания Кравченко.
— Разговор шел о Мирре, соседке. Она в лагере, и ей, безусловно, угрожает опасность, если…
Кравченко уже не смотрит ему в глаза, он знает, что отказаться от своего обещания Дробышу будет очень трудно. Откажется он разве что по его, Игната, приказу, право на который дали ему они же, его товарищи; Васька, Политыко, Кац, «дядя Петр».
— Я слыхал,— говорит он, зажигая спичку и закуривая, — об этой истории… Жаль девушку, факт… Однако…
Дробыш встает со стула. Какое несоответствие между этим мужественным, открытым лицом и формой немецкого полицейского, в которую он одет! А может, это только кажется, потому что знаешь его?
— Товарищ Игнат, это не повредит тому, что мы задумали.
Кравченко доволен. Он тихо смеется.
— Как и ты мои — я читаю твои мысли. Ты, Вася, думаешь о Вере Васильевне…
— Это плохо? — бросает он горячо.
— У нее есть муж… Она — наш товарищ, Вася.
Дробыш делает шаг в его сторону и, понизив голос, так же горячо говорит:
— Я постараюсь ничем не выдать этого. Но пойми… Вот я повидаю ее и потом все дни хожу с мыслью о ней… Такая женщина! И прошу тебя не говорить ей ничего и не думать, что это мое обещание заняться освобождением Мирры повредит задуманному нами делу. Есть у меня новый кореш, такой же «могильщик», «бобик», как и я. Мы с ним и обделаем.— И потом добавил, как бы для себя: — Муж… Ну, что ж, муж… Не будем больше об этом.
— Факт.
Дробыш выходит. Проходя по коридору, он снова встречает Веру. И Вера, желая еще что-то сказать ему, выходит вместе с ним на лестничную площадку. Но там — холуй итальянца-офицера, красноволосый итальянец Энрико — копия раба с картины Иванова. И Дробыш весь меняется — опять тупое лицо «собаки» и грубый голос полицая. И Вера не решается больше что-либо сказать ему. Она смотрит Дробышу вслед. Денщик-итальянец вдруг перевешивается через перила, плюет на ступеньки и что-то кричит — вызывающее,оскорбительное.
— Что вы, Энрико…
— Синьорита! Я кричу, что он — собака… — говорит на плохом французском языке солдат.
— Он служит немцам, Энрико, как и вы,— рассудительно замечает Вера.
Смуглое лицо наливается краской. Даже яблоки глаа розовеют. Сколько крови в этом здоровом, молодом теле. Кажется, вот-вот она брызнет из него…
— Синьорита! Я… я не служу немцам, я служу Виктору-Эммануилу и богу! — И он с усердием начинает снова шаркать щеткой по желтым сапогам своего лейтенанта. Вера смеется и уходит с площадки. Хоть они и знакомы с денщиком, но она — «больная», нельзя забываться. Двери она запирает на ключ. Кравченко как раз в кухне, он стоит перед стенным шкафом с наушниками и Вера замирает, боясь хоть чем-нибудь помешать этому контакту с Родиной. Кравченко снимает наушники, прячет их, заставляет маленький приемник разной утварью, закрывает шкаф.
— Что вы слушали, Игнат?
Это — шепот.
Это даже и не шепот. О смысле слов скорее догадываешься.
— Вера Васильевна… там пели. Хорошую песню пели — о том, как проехал парень всю вселенную и лучше милой своей нигде не нашел. Наши поют! Они уверены в победе.
IV
Хоть и прошло «сретенье» и петух, по преданью, напился воды, однако мороз лютует и солнцу надо еще крепко греть, чтобы хоть немного потеплело. А пока нагреется воздух, по утрам холодно, и первый луч скользит по льду,
В чутком морозном воздухе слышится удар по рельсу. Тишина раскололась, как стекло, и еще долго сыплются осколки.
И вот из-под груды камней, из каких-то нор выползают человеческие создания. Бледные лица, впалые глаза, сгорбленные спины, лохмотья…
С вышки, что по ту сторону колючей проволоки, орет немец.
Человеческие фигуры становятся в некое подобие шеренги.
Снова орет немец.
Двое полицейских несут на палке ушат и ставят его перед шеренгой.
Полицейские отходят в сторону…
Наконец появляется еще один полицейский, он отпирает небольшой погребок и выносит оттуда лопаты. Кричит на людей. Кое-кто из них берется за лопаты и начинает ковырять заледенелую грязь. Так начинаются «трудовые процессы». Изголодавшиеся люди едва двигаются, они уже не имеют силы даже держать лопату. Солдат с вышки кричит. Крик подстегивает раз, другой, третий… Потом люди останавливаются. И тогда… тогда короткая пулеметная очередь пронзает воздух. Так начинается день в лагере, так он идет.
После полудня измученных людей загоняют в подвал. Темная яма с осклизлыми стенами. Воздух тяжелый. Трупы лежат рядом с еще живыми. Хоть и холодно на дворе, но многие лезут в эту яму неохотно. Их подгоняет крик с вышки. А если и он не помогает, полицейские снова забегают в загородку и автоматами поторапливают арестантов.
Приходит ночь.
Голодный кошмар скручивает человека. Он должен идти, воспаленное воображение диктует — идти! Он ступает по телам живых и мертвых — лишь бы достигнуть того, что онвидит… Однако впереди все та же холодная каменная стена, человек ощупывает ее, скребет ногтями… Снова рассудок берет верх над галлюцинациями, человек возвращается к сознанию того, где он и кто он… Человек кричит. Короткий крик, без слов, со дна души… И уже больше никому не забыться во сне.
Однажды зеленая машина остановилась перед домом, где помещалась охрана. Из машины вышли немецкие офицеры. И тогда началось что-то невообразимое — полицейские и солдаты забегали, засуетились, точно этой бессмысленной, ненужной беготней можно было как-то прибрать, подчистить, скрасить это ужасное место. Но приехавшие, казалось, не замечали ничего. Они шли кучкой, так, будто ступали по паркету, а сбоку, на почтительном отдалении, катился толстый вахтмейстер, беспрерывно козыряя.
— Вывести на плац, — приказал гауптман.
Орава полицейских шуганула во все стороны, исчезла в руинах и сапогами, бранью, прикладами автоматов подняла тех, кто способен был стоять на ногах, погнала их из подвала на двор. Сотни, тысячи… А гауптман и другие чины стояли перед этой толпой, будто на параде. Когда люди немного подравнялись в шеренгах, гауптман обратился к вахтмейстеру:
— Как же вы держите мужчин вместе с женщинами?
Вахтмейстер судорожно глотнул воздуха, а офицеры захохотали над шуткой господина капитана.
— Пусть кто-нибудь из них… — он ткнул перчаткой стену черноформенных, что застыли поодаль,— подаст команду.
Молодой полицейский, понимавший по-немецки, громко гаркнул, обращаясь к арестантам:
— Евреи и большевики, три шага вперед!
Никто не шевельнулся.
Потом ряды стронулись с места. Шаг, второй… Третий! Все арестанты сделали эти три шага. Остался на месте лишь одни человек. И мускул не дрогнул на лицах офицеров. Однако одинокий человек, единственный из всех отказавшийся считать себя большевиком или евреем, заинтересовал величественного капитана. Он подошел к нему. Маленький, в лохмотьях, стоял перед ним человек, грязная щетина покрывала его опухшее лицо, и нельзя было по нему хоть что-либо определить.
— Вы не поддались этой демонстрации… — значительно и громко сказал капитан.— Вы будете освобождены. Ваша фамилия?
Полицейский подбежал, чтобы перевести эти слова, но человек ответил сам:
— Меня зовут Лазарь Шац…
Гауптман резко повернулся. Лицо его теперь исказилось от бешенства. Вахтмейстер бежал за капитаном. Такой живости в нем никогда не замечали ни солдаты, ни полицейские. Страх перед начальством выражало его тупое мясистое лицо.
Офицеры остановились возле машины.
— Надо это все ликвидировать!
— Я прикажу увеличить рабочие часы, и все будет прибрано, пан гауптман! — пробормотал вахтмейстер.
Гауптман не сдержался — показал свое нутро:
— Дурак! Разъясните ему, обер-лейтенант.
Один из свиты о готовностью отозвался на приказ начальника. Он взял пожилого вахтмейстера за пуговицу и милостиво, по-товарищески разъяснил:
— Пап гауптман приказывает вам ликвидировать этих… Нам нужна рабочая сила для отправки в Германию, но не такая.
— Скажите ему, что я подам рапорт о награждении,— добавил капитан, уже садясь в машину. Вахтмейстер все держал руку возле фуражки и вдруг начал прыгать, хохотать икричать, захлебываясь: «Хайль, Гитлер!» — потом остановился, тяжело дыша и моргая красными глазами.
На него смотрели с вышек, смотрели из окон сторожки, смотрел одинокий Лазарь Шац, который только теперь понял всю нелепость своего поступка. Среди заключенных было несколько евреев, в том числе и его племянница Мирра, остальные же — белорусы и русские. И все они выразили солидарность, несмотря ни на что. А он…
Вахтмейстер, начальник лагеря, теперь не бежал, а величественно-грозно надвигался на маленького еврея, впившись в него взглядом, как питон в мышонка. И Лазарь Шацзнал: это надвигается погибель. Он поднял ослабевшую руку, и тряпье оголило ее — этой слабой рукой он пытался защититься от неминуемого.
В сторожке гремел хохот. Полицейские умирап со смеху, глядя, как ловко копирует фельдфебеля молодой полицейский. Их уже не интересовало то, что делает их начальник. К этому они уже привыкли. Однако хохот мгновенно оборвался, как только вахтмейстер появился на пороге.
— Что прикажете, пан вахтмейстер? — гаркнуло сразу несколько голосов. И так как большинство полицейских не понимало по-немецки, вахтмейстер произнес свою речь так:
— Ми шлюзил фюрер зэр гут. Ошень карашо! Мы делали им капут. Берем гросс камень и закидать тюр… Они там — ах-ах-ах!..
Все удивились сообразительности своего начальника — ни забот тебе, ни лишней пачкотни, все очень просто: завалить камнем вход, и дело с концом.
V
В ту же ночь черная тень подобралась к руинам, остановилась, прислушиваясь, нырнула в подвал. Ноги скользнули по обломанным ступеням. Кружочек электрического фонарика побежал по полу, по человеческим фигурам, задержался на том месте, где спали женщины.
— Мирра!
Поднялось несколько голов сразу.
— Кто из вас Мирра?
— Это я…
Человек наклонился к ней и тихо сказал:
— Надень вот это… — Он сбросил со своих плеч шинель.— Я от Розы Моисеевны, пойдем.
Мирра встала, Они пошли. Вдогонку больно ударил вопрос — от такого может разорваться сердце:
— А мы?.. Как же мы?
Человек остановился. С минуту молчал. Потом скапал громко и решительно:
— Немного погодя и вы выходите… На вышках сейчас ннкого нет. Все в сторожке. Под восточной вышкой проволока перерезана. Больше я для вас ничего не могу сделать.
Человек подсадил Мирру и вышел из ямы следом за нею. Ветер гнал по небу обрывки туч, и, когда луна скрывалась за ними, становилось темно. Сухой, колючий снег поднимался с земли и летел и ночную темень. Низко нагибаясь, человек и Мирра подошли к восточной вышке. Как раз в этот момент луна выглянула из-за тучи, зеленовато-молочной амальгамой наполнились ночные просторы земли. Мирра глянула на своего избавителя, и короткий крик вырвался из ее уст: перед нею был полицейский… Он схватил ее руку и грубо дернул к себе, прижавшись вместе с нею к стене.
— Я пришел не за тем, чтобы погибнуть вместе с вами. Молчать!
Так они простояли несколько минут, прислушиваясь к шороху ветра и к веселым голосам, которые доносились из сторожки. Там, в тепле, резались в карты и похваливали начальника за то, что тот умным решением избавляет их от этого «чертова места». Луна снова скрылась за тучей.
— Бежим.
Мирра собрала остатки сил и побежала следом за полицейским. Вот они миновали ограду, вот они уже на пустыре…
— Не могу,— сказала Мирра.
— Еще немного. Нас ждут друзья. Мы должны добежать до города раньше, чем кто-нибудь из ваших подружек попадется. Держитесь за меня.
Он обхватил ее рукой и повел, как ведут раненых. Ноги не слушались ее. Но она чувствовала его твердую, сильную руку и не могла удержаться, чтобы не спросить:
— Кто вы?
— Солдат народа.
Они были уже далеко, когда со стороны лагеря послышались выстрелы.
VI
Мирру спрятали у Ивана Ивановича. Чем она жила в лагере, что заставляло ее держаться на ногах? Скорее всего, предельное напряжение сил и нервов. Теперь, когда в этом напряжении отпала нужда, организм сдал. Тяжелое заболевание пеллагрического характера свалило девушку, и жизнь ее оказалась в опасности.
— Если бы здесь все решало хирургическое вмешательство, я бы вам сказал или хотя бы предположил, какой исход нас ожидает. А тут я ничего не могу сказать загодя,— заявил Нине профессор.
Мирру оставили у него в доме, условившись, что никто, кроме Нины, не будет приходить к ней. Однако больная все время спрашивала про тетку, а вспоминая Лазаря, заливалась слезами. Друзья посоветовались и решили, что при случае надо будет сказать всю правду. Воспротивилась одна Вера.
— Бывают случаи, когда ложь лучше правды,— сказала она.— Выживет — скажем, умрет — пусть будет так…
— Что касается меня, так я всегда за правду,— заметил Кравченко.— Удивительно! Пятый час, а от Васьки никого нет. Мы условились, что он пришлет студента.
Вера предложила сходить и справиться, в чем дело.
— Вас могут узнать, вы же больная.
— Ничего. Я позабочусь о том, чтобы меня не узнали.
Она надела старенький кожушок, валенки, до глаз повязалась теплым платком. И правда, теперь в ней трудно было узнать ту Веру, которая только что стояла перед Игнатом.
— Вы делаете успехи,— сказал он,— факт. Ну, идите!
Вера вышла. Но не успела она пройти и десяти шагов, как навстречу ей попалась тетя Феня. По всему было видно, что той жарко от быстрой ходьбы.
— Вот хорошо, что встретила, как будто условились… А я все думала, как к вам пробраться.
Они пошли вместе.
— Ко мне прибежал Юрка, и я сразу же собралась к вам. Юрка сказал, что стрелочник подал сигнал. Станочки-то наши, верстаки — тю-тю!
— Вывезли?!
— Нет, еще не вывезли, но уже скоро. А какого-то Васьки все нет. Юрка так и сказал — «Васьки». Все беспокоился, как бы командиру передать. Вот я и решила к тебе. Ты знаешь.
«Ты знаешь…» Эти слова наполнили Верино сердце тайной гордостью… Ей, слабой женщине, говорит эти слова она, рабочая мать…
— Идите. Я приду следом. Если надо будет…
— Если надо будет, я сделаю, только научите. Юрка сказал, что он с братом может взяться, и старик их пойдет.
— Хорошо. Я приду.
Кравченко сжал зубы, и на щеках его вздулись тугие желваки. Он хотел сказать — вот как бывает, когда берешься за дело без подготовки,— но сдержался.
— Идите к студенту и прикажите подготовку прекратить. Военному я мог бы поручить дело, но ребятам, детям…
— Вы все продумали?
— Факт. Выполняйте приказ. Если Василя нет, значит — отменить.
Вера выбежала из комнаты. А Кравченко стоял на костылях, и неотвязный вопрос сверлил его мозг: где Дробыш?
Ночью, когда Дробыш привел Мирру, он долго не стал задерживаться, объясняя это тем, что его отсутствие в сторожке, где он нес наряд, может быть замечено. Условились, что после смены он придет, но так и не пришел… Было жаль, что столько времени даром потрачено на подготовку диверсии, столько трудностей преодолено, чтобы собрать нужное количество тола, столько риска…
А в хатке с размалеванными охрой оконцами в это время происходило следующее. Сыновья хозяина, старого мастера, Юрка и Казик, напрасно прождав своего квартиранта Дробыша, о котором они знали больше, чем их отец, вдруг заявили старику, что не могут допустить, чтобы немцы вывезли оборудование. Для старика это не было неожиданностью. Он уже заметил, что сыновья что-то скрывают от него, и верил, что рано или поздно, а игра в прятки должна кончиться. Ему, старому пролетарию, была понятна боль сыновей. Особенно переживал Юрка, младший. И чтобы отрезвить его немного, старик заметил:
— Я пойду и лягу на рельсы, может, остановится.
Юрка страшно разволновался. Даже слезы выступили на его быстрых глазах, всегда таких чистых и искренних.
— В такую минуту и… ты шутишь!
Старик строго поглядел на сына.
— Таких минут много. Ты успокойся. Чтобы что-то сделать, нужно время, нужны люди, которые за нас. Голыми руками ничего не сделаешь…
— Отец! У нас есть все… И мы знаем одного железнодорожника, который согласен. Ты только сходи и выбери с ним место, а остальное сделаем мы.
— Пропадете.
— Пусть.
Старик глянул на сыновей и молча стал одеваться.
— А с мазутом как?
— В чемоданах. Два чемодана.
— Ну, пойдем.
Втроем они вышли из хаты и направились к стрелке, туда, где ветка деревообрабатывающего комбината сходилась с главной магистралью. Через минуту к хате подошли Вера и тетя Феня. Постояли молча перед запертой дверью.
— Опоздали.
— Надо идти на комбинат.
Тетя Феня остановила ее:
— Что ты! Ты же больная, освобождена от работы… Я одна пойду. Ты ступай ко мне и жди.
Пришлось согласиться. «Неужели,— думала Вера, меряя шагами комнату, в которой стоял стол, застланный знакомой домотканой скатертью в пестрых кружочках,— неужелито, что он пошел освобождать Мирру, помешало совершить диверсию? Если это так, то, выходит, в некоторой степени виновата она, Вера? Но почему же в таком случае ни слова не сказал Игнат?» Наконец она устала от бесплодных вопросов и от ходьбы по тесной комнате. Села, положив руки на скатерть, и ощутила, какие мягкие, какие приятные эти кружочки на ней. И случилось так, что глубокая задумчивость овладела ею, удивительное состояние, когда внимание больше не фиксирует окружающего — ни хода времени, ни звуков — ничего. Как долго Вера была в таком состоянии, она не знала. Сильный грохот вернул ее к действительности. Ей показалось, что стукнули дверью. Она спохватилась, подошла к порогу.
— Тетя Феня?
Тишина. Вера открыла дверь, за ней — никого. Снова вернулась к столу. Снова медленно потянулось время. Стало совсем темно. И вот в тишине морозного вечера послышался гудок, казалось, гудит где-то здесь, за стеной этой хаты. На электростанции заступила ночная смена Значит, там, на комбинатской площадке, все спокойно. Однако вскоре загудело опять. Протяжно, как воют собаки. Тревога? Пожар? Вера бросилась на крыльцо, глянула во все стороны. Ничего не было видно. А гудок все гудел, будто просил пощады. Вера стояла на крыльце и слушала, а на сердце надвигался холод…
— Это вы?
Голос — рядом. Она всматривается. Дробыш? Она бежит в хату, завешивает окно, зажигает лампу. Что это? Перед нею стоит Дробыш, лицо у него в синих подтеках.
— Не волнуйтесь,— говорит он и пробует засмеяться.— Потерпел за добросовестную службу.
— А поезд?
— Вдрызг. Закурить бы…— Совсем по-детски произнес он, шаря в карманах.— Ничего нет! Вы, может, хотите знать о моих приключениях? Я вам скажу… Тридцать четыре человека выбрались из ямы по той же дорожке, по которой удрали мы с Миррой. Однако фельдфебель, выйдя из сторожки, все же заметил. Поднял шум. Тридцать пятой шла девушка. По ней стреляли, но ей удалось отбежать далеко. Она спряталась среди развалин кирпичного завода. Полицаи разбежались искать, а немцы поспешили осуществить свой жуткий план — забросали вход камнями. Разъяренные, злые… Они же надеялись, что днем выведут арестантов и «пощупают» их, жадные висельники! А тут — бегут! И кто бежит? Те, кто не имел силы держать в руках лопату. Не поживились, так надо хоть переловить сбежавших, чтобы слухи об этом не дошли до начальства. Смертники бегут! Возвратившись от вас, я подался в поле, к кирпичному заводу, сделал вид, будто и я ловлю… Кажется, мне поверили. А остальных так и не нашли… Если не замерзнут… Их тридцать четыре…
— А всех?
— Всех? Когда последний раз выводили, было триста сорок девять… таких, что способны были выйти…
— И что с ними?
— Их уже навечно замуровали в том подвале.
Дробыш умолк. И снова они услыхали — гудок все гудит и гудит. Вера посмотрела Дробышу в глаза. Хотела опять спросить, но тот опередил:
— Я встретил студентов и их отца… Взял один чемодан, этого достаточно. Когда все было кончено, подождал с полчаса. У меня там приятель стрелочником. Он помог, потому и поспели. Да разве вы не слыхали взрыва?
И в наступившей тишине вдруг опять что-то сильно грохнуло — даже стекла зазвенели в окнах. Дробыш встал, прислушался.
— Это взрыв. Неужели второй чемодан? — И выбежал из хаты.
Нет, сидеть в бездействии она больше не могла. Погасила лампу, заперла дверь на замок и вышла на улицу. Темень царила над городом, над всей землей. Мимо Веры пробежали какие-то мужчины — в направлении комбината. Чтобы ее никто не заметил, она прижалась к изгороди. Как ни хотелось разузнать, что делается на электростанции, она все же решила идти в центр — обо всем сообщить Кравченко. Но тут ее остановила тетя Феня.
— Верочка…
Она затащила ее во двор. И там зашептала — взволнованно и вместе с тем торжественно:
— Юрка взорвал поезд, а Казик наделал шуму на электростанции. Старик зашел в кочегарку, там у него знакомые, вот они и загуляли… К ним сбежались все, а Казик тем временем и ахнул… Трансформаторной будки словно и не было. Теперь у немчуры — потемки!
— Где наши?
— Все хорошо, Верочка. Старика задержали в кочегарке, но они там врут, что видели подозрительных людей и подняли тревогу… Если бы ты видела Трусевича! Белый-белый,как полотно… Старик отбрешется. Он же «добросовестно» работал, и за него Трусевич. Беги, Верочка, к командиру!
Она так и сказала — к командиру.
VII
Здесь, в Крушинске, почти каждый слыхал о партизанах. Слухи об их действиях докатывались до города, как эхо в горах, усиленные резонансом толков и пересказов. Любая операция против немцев становилась широко известной — поговаривали даже, что партизанская армия вот-вот ворвется в город. Словом, правда, будто снежный ком, обрастала легендами,— и в этом сказывалось стремление народа хоть преувеличением силы фактов повлиять на тех, кто пошатнулся, сделал хоть один неверный шаг.
Игнат Кравченко очень хорошо знал, где в этих слухах о партизинской войне правда, а где выдумка. Обычно сдержанный и молчаливый, он теперь радовался и правде, и преувеличениям, усматривая и в них нечто полезное. Диверсию он расценивал, как салют города партизанам: пусть знают, что и здесь есть люди, которые действуют. Кравченно понимал, что рано или поздно должны установиться и непосредственные связи между подпольщиками и партизанами. Самостоятельная «добавка» к взрыву поезда с оборудованием, на что решилась семья старого рабочего сначала немного обеспокоила Кравченко. Он опасался, что люди с горячими головами могут невольно повредить делу. Организацию побега из лагеря, когда выяснилось, как все произошло, он оцепил положительно. Однако оба эти события ставили перед ним новую неотложную задачу: крепче объединить тех людей, которые уже на деле показали свою ненависть к захватчикам, и подчинить их деятельность единому, целенаправленному руководству.
Кадровый командир, он и в армии, и в комсомоле, а позже в рядах партии воспитал в себе это стремление в каждом процессе выделять главное, основное, а потом и направлять это главное, основное с таким расчетом, чтобы извлечь как можно больше пользы для Родины и народа. По убеждению Кравченко, сейчас надо было сделать так, чтобы шеренга бойцов почувствовала присутствие командира, услышала его голос. Но сперва следовало выяснить, какое впечатление произвели недавние события на врага и не напал ли он на след отважных. Говоря иными словами — подождать, чем ответят захватчики.
И они ответили. Даже быстрее, чем ожидали. По быстроте реакции можно было судить, что не так страшен черт, как его малюют, и что контрударом немцы рассчитывают восстановить свою репутацию сильных и непобедимых.
Вместе с тем стало ясно, что на след отважных «собаки» не напали.
Доказательство было очевидным, хотя и тяжелым.
Через два дня после событий па электростанции и на железнодорожном переезде Нина верпулась домой с новостью. Вера готовила ужин — картофельный суп, заправленный беконом, который Нина принесла из ресторана. Разговор с Игнатом как-то не клеился. Тот сидел за шахматной доской и ломал голову над какой-то задачей. Скрученная цигарка лежала на столе, однако Игнат не дотрагивался до нее — табака не хватало, и он экономил. Цигарка была как бы на десерт к ужину. Нина позвала Веру и, когда та зашла в столовую, сообщила:
— Объявлено, что завтра на Советской улице будет повешена партизанка. На улицу попасть невозможно, люди говорят, что там ставят виселицу.
— Кто же она?
— Я встретилась со всеми, с кем только можно было… Наши, кажется, все на местах. Ваську не довелось повидать, он был в наряде… Они охраняют подвал.,. Там, где был лагерь… Боятся, как бы опять кто не убежал… А я думаю, что там и убегать-то больше некому…
— Психическая атака,— сказал Кравченко, собирая в кучу шахматные фигуры.— Если все будет идти так, как шло до сих пор, завтра узнаем, кто эта несчастная.
— Боже мой,— не удержалась Вера. — Когда только все это кончится?..
Игнат не выдержал — закурил. Но после первой же затяжки положил цигарку на край пепельницы, и она продолжала дымиться тонким синим дымком.
— Ни я, ни бог, к которому вы обратились,— без тени улыбки на лице сказал Кравченко,— не ответят определенно на ваш вопрос, Вера Васильевна. Факт. Могу лишь твердо заверить вас, что конец придет. Что слышно в вашем веселом доме? — обратился он к Нине, стоявшей рядом с подругой.
— Ничего нового. Говорят, в город прибывают какие-то части, кажется, итальянские.
— С запада?
— Насколько я поняла, с востока.
— Вот это интересно…
Потом они молча ужинали. Разошлись по комнатам. Вера долго не могла уснуть — все думала о том, хватит ли у нее сил пойти завтра на Советскую улицу, где уже поставили виселицу. А Нина, по-детски подобрав под себя ноги, сделала вид, что спит. Разговаривать ей не хотелось. Вера думала: все страшное, виденное до сих пор, происходило всегда внезапно, а сейчас надо переждать ночь, потом встать, одеться, может, и позавтракать, и со спокойным выражением на лице идти смотреть на то, как разъяренные выродки будут вешать ни в чем не повинную женщину, С этими мыслями она и заснула, и ей приснилась Мирра. Мирра каталась в кресле Розы Моисеевны по комнате, забитой немецкими солдатами, и каждому из них показывала репродукцию из «Огонька». Немцы бросались к Мирре, чтобы выхватить репродукцию, но та ловко уклонялась. Очень старойбыла во сне Мирра, совсем седой.
Стало светать. Вера проснулась, но поняла — еще рано, и снова впала в забытье. И опять ей приснилась Мирра. Будто бы зовет к себе в комнату. Вера идет за ней и в широкораскрытых дверях видит Бориса. Борис стоит со скрипкой и, когда Вера появляется на пороге, дотрагивается смычком до струн. И вот от струн во все стороны начинают сыпаться маленькие блестящие золотые шарики, они заполняют собою все — и пол, и стены, и потолок, катятся из комнаты на площадку, с площадки на лестницу, с лестницы в двери, заполняют переулок. А в переулке появляется Наум, берет в руки несколько шариков и начинает ими жонглировать. И тут же все вокруг наполняется чудесной музыкой…
VIII
Она открыла глаза. Солнце уже взошло, и воробьи хлопотливо чирикали, перелетая с карниза на клен. Черные сучья дерева были точно окутаны легкой синеватой дымкой. А дальше, за деревьями, за воробьями разлилось синее море неба. В мир снова возвращалась весна.
Вера оделась. Теперь эта процедура занимала у нее несколько минут. И нельзя сказать, что выглядела она от этого хуже — меньше хлопот было с волосами, и они чудесными каштановыми кольцами падали на плечи, делая женщину моложе. Раньше она, может быть, позаботилась бы о том, чтобы с помощью пудры скрыть синеву под глазами, однакотеперь это было ни к чему. Вера вышла в столовую. Нины уже не было. Кравченко вдруг посоветовал не ходить на Советскую, но Вера возразила — надо узнать, кто эта страдалица.
— Я боюсь пускать вас одну, а идти с вами…
— Ничего, Игнат, я уже переболела, ночью. Теперь я на диво спокойна. Истерики не будет.
— Ну, смотрите!
И Вера вышла.
Сейчас, в свете утра, город выглядел совсем иначе, чем вчера. Солнечные лучи дробились в тонком льду, а с крыш уже падали капли. В садах кричали галки, воробьи стайками поднимались с земли и с громким чириканьем прыгали по заборам, по телефонным проводам. Молчаливо шли крушинцы — туда, где на скрещении Советской и Комсомольской улиц должна была состояться казнь. И хотя день был по-весеннему наполнен солнцем и птичьим гомоном, лица у людей были суровые, замкнутые. Квартала за два Вера остановилась. Она вдруг подумала, что идти туда и вправду нечего. Она подойдет, когда все будет кончено, чтобы только взглянуть на нее… В толпе Вера увидела тетю Феню и Юрку. При одном взгляде на них поняла, что парень не находит себе покоя, а женщина сдерживает его, не отпуская от себя. Вера подошла к ним.
— Тетя Феня, кто она?
— Не знаю, Верочка. Увидим. Надеюсь, что незнакомая…
Тетя Феня как будто читала Верины мысли.
И вдруг человеческое море замерло. Со стороны Комсомольской выехал грузовик, на бортах его сидело человек двадцать полицейских. Грузовик сигналил и продвигался медленно. Юрка нырнул в толпу, и тетя Феня подалась за ним.
— Боюсь, как бы не наделал чего,— кивнула она Вере.
Вера прислонилась к стене какого-то дома и стала смотреть на грузовик и на виселицу, верхняя перекладина которой возвышалась над головами. Полицейские слезли, теперь Вере их не было видно…
— Ироды, зверюги кровожадные…— зашептала тетя Феня, очутившись снова рядом с Верой.— Ее трудно узнать, но я узнала. Это они нашу Марью повесили. Помнишь Машу?
И перед Вериными глазами встала телега, а на ней — женское тело, возле которого уселись полицейские в больших сапогах…
— Пойду…
Вера пошла по направлению к своему дому, но потом подалась в сторону городского сада, прошла по аллее, на которой снег уже растаял, снова воротилась на Советскую. Теперь здесь было пусто. На фоне синего неба недвижно высилась белая перекладина, и на ней… Вера приблизилась. Неужели это Маша? Палачи сорвали с нее одежду, и узкое тело женщины вытянулось ногами вниз, будто силясь опереться о землю. А на столбе был прибит лист фанеры с надписью: «Она помогала преступникам и партизанам. Так будетсо всеми, кто нарушает покой города».
Боль и ненависть ваполнили все уголки Вериного сердца.
— Синьорита! — прозвучало где-то совсем близко.— Прошу прощения, мне надо…
Итальянский офицер стоял перед нею с фотоаппаратом. Вера посмотрела ему в глаза.
— Прошу отойти. Отсюда лучше видно всю фигуру. Я думаю, что это девушка. Совсем еще молодая, детское тело.— Он навел аппарат на виселицу.— Для коллекции.
Этот офицер был их сосед.
Вера круто повернулась и быстро зашагала, почти побежала прочь. Только бы он не увязался за нею! Она не знала, что сделает, однако чувствовала — начинает терять над собой власть. Она бежала и слышала за собою шаги — это он, сосед… И вдруг ее нагнали.
— Как вы можете…
Перед нею стоял Юрка.
— Мне все равно, кто вы…— сказал парень, тяжело дыша. Лицо его было бледным, будто от быстрой ходьбы кровь отлила от него.— Я не знаю ни вашего имени, ни вашей фамилии. Но я чувствую — вы наш человек… У меня есть брат, послушайте… Нас будет трое… Согласны?
— Мы будем выслеживать их, убивать и…
…Они шли уже переулком, и у них под ногами дробились солнечные блики. Во дворе итальянец-повар стоял, широко расставив ноги, и держал медную кастрюлю, а Энрико лил на нее воду и заливисто смеялся. Вода стекала с кастрюли, смывая белое тесто.
Солнце ярко горело в меди, в каплях воды, в черных бусинках глаз Энрико.
— Синьорита с кавалером! Такой молодой!.. Даже моложе меня. О, бедный Энрико!
Наконец они перед дверьми квартиры. Им никто не отвечает. Еще раз, еще! Стучат костылями.
— Вера? — спокойно спрашивает Игнат.
И вот они здороваются — Игнат и Юрка.
— Мы пойдем с ним на кухню, чтобы не мешать… Там вас ждет человек, Вера Васильевна.
Она входит в столовую. У окна стоит человек в суконной свитке. Пышная русая борода, и такие же русые волосы падают на лоб.
— Как Марат и Эдик? — спрашивает незнакомец.— Кац мне сказал, что вы знаете, где они живут…
— Кто вы?
Человек смеется.
— Неужели я так изменился за эти месяцы, Вера Васильевна?
Она делает шаг к окну, вглядывается.
— Павел Степанович! Вы?
Назарчук хватает ее за руки, пожимает их. И тут уже Вера не может сдержаться — она целует Назарчука.
IX
Скоро Кравченко выпроводил Юрку из кухни и постучался к ним. И Вере не трудно было заметить на Игнатовом лице торжественное сияние. Минута, о которой думал в долгие часы трудного одиночества и которую ждал с верой в душе, пришла: партизаны прислали своего человека. Теперь можно будет координировать действия, согласовывать мероприятия… Какие широкие возможности открываются перед подпольем.
— Не удивляйся, товарищ Кравченко, что я так запросто с Верой Васильевной. Мы — старые друзья, а ее муж…
— Наум!.. Боже мой…
— А ее муж — отважный и преданный делу партии человек. В отряде товарища Андрея о нем говорят с уважением и любовью… До вечера я не могу задерживаться, нельзя… Передайте Политыко, что ее муж надеется на скорую встречу. Он — наш командир.
— Павел Степанович, дорогой! А мы… мы встретимся?
Назарчук молчит. Вера смотрит ему в глаза, Назарчук отводит взгляд в сторону. Он не сомневается, нет, просто обдумывает и взвешивает.
— Ясно, Вера Васильевна… Не так скоро, но увидитесь… А пока вы нужны нам здесь. Немного придется подождать…
— Ну, конечно, Паша!.. Извините! Мне достаточно и того, что вы сказали. Зная, что Наум с вами, я готова на все…
— С нами и Борис… Он беспокоится о сестре… Сейчас он пишет свою первую симфонию. Вы удивлены? Наш народ любит музыку… Но ближе к делу…
В отряде стало известно, что в город прибывает специальная команда по борьбе с партизанским движением. Одновременно прибудут высокие чины, среди которых — личный уполномоченный Розенберга. Полиция и жандармерия делают все, чтобы задушить народное движение, вскрыть связи населения с партизанами, уничтожить тех, с кем эта связь поддерживается. В ход пошло все — и провокации, и запугивания, и лесть. В селах области появился отряд некоего «батьки Рудольфа», который грабит крестьян, вешает кого попало, насилует. Причем, все это делается под лозунгом — «Вот вам картина будущего нового порядка». Банда «батьки Рудольфа» будто бы против оккупантов, однако своими позорными действиями компрометирует партизан. Отряду товарища Андрея поручено установите, не является ли этот «батька Рудольф» агентом гестапо. Такая догадка имеет основания, тем более, что не слышно, чтобы банда этого «батьки» особенно преследовалась немцами. Из разговоров стало известно, что банда проповедует борьбу и с оккупантами и с большевиками. Это как раз те лозунги, которые в завуалированной форме проводятся группой так называемых «белорусских деятелей» — предателей и оборотней. Удивительное совпадение!
Назарчук вынимает свернутые вчетверо газеты и кладет их на стол.
— Вот, «Беларуская газета»… Стоит прочитать в ней роман Рыгора Пилиповича Терешко…
— Терешко? Где он?
— Да, Вера Васильевна… наш бывший приятель Терешко служит немцам… Вот его роман… копия «Сестры», если десять медных копеек могут быть копией гривенника. Он был сначала в Минске, а теперь живет здесь… возглавляет «бюро пропаганды». И вот… Мы решили… Теперь вашего брата на комбинат и на электростанцию не пустят, это ясно. Вам, Вера Васильевна, придется сменить профессию, и сделаете вы это после встречи с бывшим вашим…
— Я не могу встречаться с ним!
Мужчины молча посмотрели на нее. С минуту длилось трудное молчание.
— А я могу сидеть с этими костылями?. — сухо сказал Кравченко, и бугры набрякли на его бритых щеках.— А Василь может носить черную форму?
Вера опустила глаза.
Назарчук встал. Он подршел вплотную к Вере и мягким, душевным тоном сказал:
— Мы снова когда-нибудь будем собираться в этой квартире… Как тогда, помните? Снова будет много музыки, смеха, молодежи… Многих из тех, что были, может, и не встретим, но придут новые…
— Не будет Терешко, зато буду я,— вставил Кравченко.— Ну, пойдем, Паша, я вас проведу немного.
— Куда вы? Лучше я…
— У нас есть свои, мужские дела.
Кравченко застучал костылями вслед за Назарчуком. На площадке они остановились.
— Я хочу знать то, о чем вы недоговорили…
— Это важно для вас?
Назарчук смотрел на Кравченко серьезно, внимательно, как товарищ на товарища.
— Не столько для меня, как вы понимаете…
— Нам пришлось оставить деревню — немцы нажали. Наум Штарк залез на крышу сарая и оттуда начал бить из пулемета. Под его прикрытием мы и смогли отступить в полном порядке. Немцы окружили его, но он не сдался, и тогда они подожгли сарай. Он сгорел. Сгорел, но не сдался.— Помолчав немного, он добавил совсем другим тоном: — Знаете,Кравченко, у нас всяких хватает, есть и такие, что не очень-то жалуют евреев, кое-кто даже готов видеть в них причину наших несчастий… После смерти Штарка эти люди прикусили язык. Ну, бывайте! Паролем остается фамилия Каца.
Археолог сошел со ступенек.
А Кравченко еще долго стоял на площадке, думая о том, что в мире — весна и что людям надо было бы полной мерой счастья встречать ее приход… Потом он налег на костыли, и может, потому, что голова опустилась в поднятые выше обычного плечи и это было очень неловко, на лице его появилось страдальческое выражение.
X
Вера идет выполнять задание.
Солнечный день. Она в любимой своей одежде — в платье цвета беж и в коричневом меховом жакете, которые она уберегла от рынка. В этот раз она одевалась особенно старательно, чего давно не делала. Трудно самой разобраться в том, что у нее на сердце. И радостно, и тревожно…
Ясно было одно: теперь она должна идти в арбайтзанд, чтобы там получить новую работу. «Теперь вы здесь не нужны, как и я»,— сказал Трусевич. И вот она идет — идет к Рыгору Терешко, адрес которого ей дала Нина. Как же он поживает, Терешко, и почему до сих пор она ничего не слыхала о нем? Неужели он ни разу не подумал о том, чтобы встретиться с нею?
«Вам надо быть женщиной», — сказал Кравченко, когда она спросила, как ей держать себя с Терешко. О, теперь, когда она знает, что их шеренга бесконечна и что недалеко от нее в этой шеренге стоят и Наум, и Назарчук, и Борис, к ней опять вернулась уверенность в своей красоте, в своей силе…
Вера поднимается по ступенькам, останавливается перед дверью квартиры, в которую ей надо войти. Стучится. Тишина — никто не отзывается. Она берется за скобу, входит. Никто не встречает. Она идет из коридора в комнату. Никого. Возвращается опять в коридор и стучится в двери налево.
— Ну, кто там? — слышится голос Терешко.— Это вы, Сымон?
Терешко стоит посреди кухни. Правой рукой он держит за уши матерого белого кролика, в левой у него молоток. Длинное пушистое тело кролика вытягивается задними лапами вниз. Глаза еще живут, однако они уже подернулись дымкой.
— Рыгор Пилипович!..
Терешко бросает кролика на пол. Тот бьется лапами и потом затихает. Терешко смотрит на Веру, и его глаза тоже покрываются какой-то дымкой.
— Жить здесь, рядом и не навестить старых приятелей, которые в такой беде…— говорит Вера и первой выходит из кухни.
Терешко идет за нею. Теперь они стоят в той самой комнате, в которую Вера уже заглядывала. Теперь, осмотревшись, она замечает, какой здесь беспорядок. На диване — скомканное одеяло, на скамеечке — небрежно брошенная спецовка, возле грубки — беремя дров. Под столом, не покрытым скатертью,— батарея пустых бутылок. Вера задерживает на них недвусмысленный взгляд. Наконец Терешко говорит… Глухо, отрывисто, голос его звучит еще суше, чем когда-то…
— Здесь у меня хлопцы… одному как-то неловко, вот и пустил… Туда, в ту комнату проходите…
Они опять идут — она впереди, он следом. В комнате — мягкая мебель, ковры и всюду книги. Их очень много, они лежат всюду, пачками, вроссыпь, будто их только-только привезли. Несмотря на то, что еще светло, окна зашторены, а на столе горит лампа.
Снова молчат.
— У вас сесть можно?
Терешко, опережая ее, сбрасывает с кресла пачку газет. Это «Беларуская газета». Вера садится.
— Вы удивлены, Рыгор Пилипович? Я пришла к вам… в просьбой… Как старая знакомая… Последнее, что я читала перед тем как увидеть первого немца, был ваш роман…
— Вера Васильевна… Извините… Но ваш приход… Вы — привидение, призрак с того света!
Вера заставляет себя весело рассмеяться.
— Ну, давайте же поздороваемся, вот моя рука, можете убедиться, что я — не призрак. Что вы стоите и смотрите на меня, как на покойницу? Садитесь.
Терешко послушно опускается в кресло. Он сидит в нем, в этом большом кресле, как-то с краешка, будто не он хозяин в этой квартире, а она. И вдруг спрашивает:
— Где ваш муж?
Она тяжело вздыхает.
— Его нет. Может, эвакуировался, а может, погиб. Война застала его в Минске.
На лице Терешко мелькает что-то похожее на улыбку. От этого на сухих щеках резко выступают две складки.
— В Минске было настоящее пекло, переполох… Я пережил это и убедился, что… Одним словом, я нашел возможным сотрудничать и с новой властью, тем более, что она — временная.
— Снова придут наши?
— Нет, ваши, скорее всего, не придут. Кончится война, и немцы дадут нам автономию. Я мечтаю, Вера Васильевна, о временах, когда хозяевами на белорусской земле будем мы.— Он откинулся на спипку кресла и прищурил глаза.— Передо мною стоит мой отец… Трудолюбивый селянин. Его раскулачили и выслали, когда я уже учился… Мне пришлось от него отказаться, и этим я купил право жить… А теперь я хочу… — Он повысил голос, перешел почти на крик, и Вере это было неприятно.— Я хочу, чтобы у нас все было иначе… тихие уютные квартиры, литературные салоны, в которых бы такие женщины, как вы, одним взглядом заставляли бы умолкнуть любых критиков, а поэты шли бы на самоубийство… Тепла и счастья! Мы можем всего этого иметь больше, чем аристократы всех времен и народов!
— Я тоже люблю тепло и хочу быть счастливой. Только я люблю солнце. Почему вы закрыли окна шторами?
— Да,— как-то жалобно ответил Терешко.— Я не люблю яркого света, он разрушает интимность и уют. Вот так мне тепло и легко. В этой комнате не было ни одной женщины…
— Это и видно.
Терешко захохотал. Скованность прошла. Он начал шутить, расспрашивать и рассказывать, но все, о чем он говорил, казалось неглавным, мелким. Потом в соседней комнате кто-то стукнул дверью, и Терешко спросил:
— Сымон? У меня, браток, гость! И какой гость! Я только не успел кончить охоту… Тащи сюда все, что есть.
На пороге появился хлопец — черномазый, с горячими, жадными глазами. Вера чуть не вскрикнула — сомнений не было, это был тот самый парень, который попался ей на улице и сунул листовку. Теперь он стоял рядом, пробегая взглядом по ее фигуре.
— Рыгор Пилипович,— сказал он громко,— кроме шнапса — никаких тринков. А закусь есть.
— Давай, давай, Сымонка! — Терешко тоже выбежал из комнаты, и Вера почувствовала, что эта суетня сейчас ему просто необходима.
Скоро на столе появились шнапс и множество всякой закуски. Вера, пить отказывалась, но пришлось уступить — один глоток…
— Я к вам по делу, а тут такая роскошь! — заговорила она.— Меня уволили с работы, и я боюсь идти на биржу. Я не хочу уезжать отсюда.
— И не надо уезжать. Вера Васильевна, вы — друг мне? — вдруг спросил Терешко, отставляя недопитый стакан.— Вы простили мне тот случай?..
Она опять засмеялась. Теперь это вышло более естественно.
— Я не пришла бы к вам…
Терешко вскочил с места, позвал Сымона. Тот остановился у порога. Над жадными глазами крыльями поднимались черные брови. Эти брови были одним из тех совершенныхпроизведений природы, на которые она отваживается не слишком часто. Он поводил правой бровью, как это делают девчата.
— Познакомьтесь, Вера Васильевна… Во всем мире нет у меня друзей-приятелей. Только он. Пройдоха и жулик, однако без него я волком бы взвыл… Пей с нами, Сынонка! Вот! — Он подал парню свой стакан.
Парень глотнул спирту и поставил стакан обратно на стол. Потом взял кончиками пальцев ломтик голландского сыра и начал есть его без хлеба. И все время, пока ел, не сводил глаз с Веры, и от этого ей было как-то не по себе.
— Никто, никто не отзывается на наш призыв! Приходят какие-то чудовища… Какие-то допотопные создания. А мне нужны культурные люди, Вера Васильевна! Мне надо создавать культуру… Только ради этого я и согласился возглавить «бюро пропаганды», не сомневайтесь. Мне известно, что многие писатели, художники, ученые остались здесь… Они пошли в лес — но это напрасная трата времени!.. Мне приходится опираться или на проституток, или на жуликов…
— Патрон, перед вами женщина! — перебил его Сымон, и брови его дрогнули.
— Разве я что-нибудь нецензурное? — тихо поинтересовался Терешко.— Извините… Одним словом, Вера Васильевна, мне трудно, верьте или не верьте…
— Будем помогать друг другу,— сказала она, и Терешко наклонился к ней, поцеловал ее руку. Губы у него были сухие и холодные.
— Работу мы вам найдем, у нас, любую. Но не в этом дело, Вера Васильевна. Мы организуем свой клуб… без лекции, без собраний, избави бог. Уютная гостиная… артисты… художники… Вы — хозяйка. Вы сделаете так, чтобы были люди… интеллигенция… Мы будем делать все, чтобы разрушить стену между властью и интеллигенцией, и тогда… тогда мы получим из их рук независимость. Согласны?
Вера кивнула.
— А я буду вашим лакеем,— сказал Сымон и взял со стола бутылку.
— Чего стоит мужская благодарность! — засмеялся Терешко.— Совсем недавно я вытащил его из ямы и сделал…
— Негром! — с вызовом закончил парень и вылил остатки спирта в стакан.— А я так думаю, что на наш огонек полетят те же самые мотыльки… И лучше смириться, патрон, ане принимать близко к сердцу все эти мировые проблемы… Отчизна, федерация, интеллигенция… Лучше — пить! Дадут немчуре по затылку, так и вам достанется, имейте это в виду. Значит, лучше — жить! Жить!
— Лакей с такими взглядами небезопасен!— пошутила Вера.— Я пойду. Если можно, позвоните на биржу, у меня завтра явка… Куда и когда прийти?
— За вами придет машина,— сказал Терешко.— Послушайте, а как у вас дела… материальные?
— Гардероб проела…
— И не прийти ко мне!-
Вера опустила глаза:
— Я случайно узнала, что вы здесь… Но встреча с вами для меня дороже всяких материальных благ…
— Кроме шнапса,— не преминул вставить Сымон.— Разрешите вас провести.
Терешко кивнул, будто и это было в его власти.
Они расстались.
На улице было полно солдат. Они бродили толпами, громко разговаривали, пели, и среди них шныряли полицейские. Очередь медленно лилась в двери биржи, а из ворот выходили те, что прошли комиссию. Недалеко от этого места Вера и ее провожатый увидели девушку, хорошо одетую. Она плакала и вместе со слезами стирала с лица следы краски. Рядом стояли два немца-солдата. Они что-то говорили девушке. Потом девушка присоединилась к очереди. А солдаты засмеялись, и один из них сказал: «Придется искать новую. Для коллекции. Не стану же я беспокоить фюрера из-за этой стервы!»
— Цена жизни,— заметил Сымон, беря Веру под локоть. — Она, дура, надеялась, что, если спит с этим хряком, так уж и все. А её, голубку, за шиворот и ту-ту-у!..
— Откуда у вас такая ненависть? — спросила Вера.— Вы же такой молодой… и у вас есть дело.
— Какое? Быть холодным душем для Терешко? Это — эпизод. Я давно знаю, чего стоят все эти мировые землетрясения. Жизнь у меня пропащая, а дороги — путаные. Еще три года тому назад я фланировал по улицам Магадана, а что будет со мною через месяц — неизвестно. Я уже ни во что де верю.
— Неужели вы не верите в дело, которому взялись служить? Мне кажется, я из ваших рук получила однажды листовку…
Сказала и почувствовала, как ослабли его пальцы на локте. Это длилось только мгновенье, однако и его было достаточно, чтобы почувствовать заминку.
— Ошибка,— сказал Сымон,— я политикой не занимаюсь. И женщинами тоже… Сегодня — рецидив… Разрешите вас оставить.
Она заметила с улыбкой:
— Лакеи так не служат… Они выполняют приказы…
— Я ж еще не нанялся! — усмехнулся он и пошел прочь.
Она постояла с минуту. Теперь надо было выделить из всего увиденного и пережитого главное и передать это Игнату.
Она подошла к двери, хотела постучаться, но двери были приоткрыты. Она вошла, удивленная, и увидела Кравченко и Энрико, которые мирно сидели друг против друга и курили сигареты. Энрико чирикал:
— У меня всегда непорядки с сапогами. Идет немецкий офицер, а я — поправлять сапоги, лишь бы не козырять ему. Я хорошо помню, что моего отца убили немцы. Так что вы напрасно говорите, что я служу им.
— Энрико служит господу богу и Виктору-Эммануилу,— сказала Вера, снимая перчатки.
— И красивым женщинам, синьорита!— солдат вскочил с места.
— Мне сегодня везет на слуг! Ну, будьте добры, проветрите комнату, Энрико!
— Я исчезаю, синьорита!
Усталая, она опустилась на стул. С нескрываемой заинтересованностью Игнат смотрел на нее и ждал. Она сказала, что все идет так, как задумано. Но Игната интересовали детали. Пришлось рассказать все, и теперь, передавая свои впечатления от встречи с Терешко, она поняла, из какого омута она только что выплыла.
— Ну что ж,— сказал Кравченко,— вы будете хозяйкой салона. Я отсюда снимаюсь, пойду к тете Фене. Ближе к тем, кто с нами. Нина не будет портить общего впечатления, она человек с тактом. Теперь, когда к нам будут наведываться эти самые «интеллигенты» и офицеры, и Дробышу сподручнее бывать здесь… Когда возникнет нужда посоветоваться, обращайтесь к нему. Он хоть и молодой, но дисциплинированный. Факт.
Она посмотрела на него с грустью.
— Вы — настоящий человек, Вера… — Голос его зарокотал на низком регистре.— И я верю, что вы станете членом нашей великой партии, представителем которой я осмеливаюсь себя считать. Это — от всего сердца, и больше ничего не могу добавить.
Она молчала, поднявшись со стула при этих его слонах. Старая мечта коснулась ее своим счастливым крылом…
XI
Из девяти тысяч семисот тридцати человек (их было именно столько, не считая грудных детей) немцы отсчитывали каждый день пятьсот и гнали за город, к молодому леску, где заставляли рыть траншеи. Среди жителей гетто распространялись упорные слухи, будто немцы возводят вокруг города укрепления. Траншеи копали дней семь. Живя за колючей проволокой гетто, люди, особенно молодежь, задыхались в неволе, и потому рытье траншей было для них некоторым развлечением.
И этим утром толпа молодежи сгрудилась у ворот, ожидая, когда придут конвоиры. Однако никто не приходил. Отважились даже спросить у солдата, который прохаживалсяс автоматом на груди, почему не берут на работу, но тот промолчал. День прошел без перемен. Он, этот день, был чем-то похож на самого солдата — молчалив, ходит, как заводной,— пять шагов в одну сторону, пять в другую. Из последних запасов готовили детям еду — полкружки жиденькой затирухи, к которой, пока она готовилась, жадно тянулись тонкие бледные детские руки. Латали без надобности старую одежду — больше для того, чтобы чем-нибудь заняться. Некоторые молодые брались прибирать тесные проходы между зданиями бывших продуктовых складов, в которых теперь поселили евреев. Кучи мусора перебрасывали с одного места на другое: лишь бы не сидеть без дела. Руки были заняты, но мысли уносились далеко. Беспокойные мысли, в которых яркими цветами горела надежда, роились и роились в головах этих тысяч. Пока человек живет, он всегда заботливо растит цветок надежды и охотно живет в том саду, где этот цветок растет. Скупо перебрасывались словами, какие приходили в голову, некоторые старики молились. Солдат ходил перед воротами, которые отделили их от города и за которые нельзя было ступить и шага — это означало бы смерть. Весеннее солнце лишь на несколько минут заглянуло в тесные проходы между строениями, а потом оставило эти сырые закоулки и пошло себе дальше — на запад. Конвоиры не пришли, не пришел и «панзондерфюрер», обязанностью которого было собирать деньги и привозить харчи.
Наконец в сумерках к воротам подъехали грузовики, полные полицейских. И жители гетто, все, кто не потерял способности думать и рассуждать, поняли: беда. С ними люто обходились немецкие солдаты, но еще страшнее была жестокость полицейских, в которых звериная лютость умножалась на желание выслужиться перед немцами. Их было человек сто, все с оружием. Как выстрелы, прогремели их шаги по мостовой. Вслед за полицейскими вошло несколько немцев, мелких чинов, в большинстве своем пожилых людей. Оповестили — регистрация. Люди цепью двигались вдоль стола, за которым сидел немец и ставил единицу каждый раз, когда проходил новый человек.
А тем временем полицейские позапирали двери в складе, где оставался какой-то скарб. Тех, кто прошел «регистрацию», загоняли в тесный проход между зданиями, вытряхивали у них все из карманов, требовали сдать ценные вещи. К числу ценных вещей относились и золотые зубные коронки. Это было неслыханно. Раздались голоса протеста. Тогда коренастый, с конопатым лицом полицейский достал из кармана специальные щипцы и начал орудовать ими. Человека хватали, скручивали ему руки, силком заставляли открыть рот, и полицейский вырывал золотые зубы. Вопли поднялись над гетто, вопли вырвались за колючую проволоку и заполнили собою вечерний город. Улицы опустели, жители попрятались по своим углам, лишь бы не слышать этих страшных, нечеловеческих воплей.
А в офицерском ресторане гремел оркестр, в солдатских домах раздавались песни и хохот. В квартире Веры Корзун небольшое, но пестрое общество садилось за ужин. Главной фигурой этого общества был Терешко, он был «корректным» и «интересным», но делал так, чтобы первую скрипку играла хозяйка. Однако у Веры было много хлопот, она то и дело отвлекалась, и постепенно всеобщее внимание привлек Сымон, ставший «кумиром» женщин. Женщин здесь было больше, чем мужчин. Пришла известная балерина, мечтавшая о «настоящем театре», который ей обещал Терешко, а пока что танцевавшая до полуночи в офицерском ресторане. Рядом с нею на диване, подобрав под себя ноги, сидела маленькая женщина в розовом крепдешине, с крикливым накрашенным ртом, и этот рот — красный, большой, подвижный — был главной достопримечательностью ее лица. Женщина эта была «личным переводчиком» оберста Гельмута, официального «хозяина города». Рыжие спирали кудряшек, поднятых вверх — будто на них действовал электрический ток,— украшали третью особу этой компании — служащую биржи труда. Остальные были мелкими артистками странствующей труппы и официантками ресторана.
Среди мужчин, кроме Терешко, на первом месте по служебному положению стоял щестидесятилетний «князь», вывезенный немцами из Германии, который организовал в городе библиотеку, собирая для нее книги изо всех домов, и тоже мечтал о «настоящем театре», готовясь стать его директором. С женщинами он разговаривал с постным выражением на лице, а Сымона и молодых артистов, которые липли к нему, как голодные собаки, звал «цыпочками», и при этом слюна закипала в уголках его старческого, обвислого рта.
Это и была без малого вся «культурная интеллигенция» Крушинска, которую собрал и объединил вокруг себя Терешко, если не считать нескольких учителей,— их в «салон» пока что не допускали!
Шел двенадцатый час. Ужинать собирались в столовой, которая теперь вся была задрапирована коврами. Сымону надоели воздыхания дам и слюнтяйские комплименты «князя», он ускользнул от них и стал зажигать свечи в канделябрах. Как раз в это время под окном загудел автомобиль. Нина открыла дверь, и в комнату, в сопровождении четырех солдат, вошел обер-лейтенант Рихтер, высокий и сухой, лет тридцати на вид, похожий на своего «патрона», как сын на отца. Он поздоровался со всеми и, обращаясь к Терешко, по-русски сказал:
— Господин оберст Гельмут просит извинения. Государственные дела не позволяют ему отдохнуть в почтенной компании. Господин оберст Гельмут надеется в следующуюсубботу посетить этот приятный дом. Извините! — Он повернулся к Вере, которая вошла в столовую, стукнул каблуками и склонился над ее рукой.
— Душка! Сколько корректности и выдержки! — простонала балерина.
— Как жаль, что полковник занят! — выдохнул красный рот «личного переводчика».
Сымон, зажигая последнюю свечку, сказал Нине, которая наводила порядок на столе, но сказал так, чтобы слышали все:
— А по мне, так и хорошо, что их не будет, дьявол их режь. При них чувствуешь себя так, будто твое сердце под конвоем.
Все сели за стол. Чинность сохранялась лишь в первые минуты. Потом немецкий шнапс спутал карты «салонности», и началось то, что именуется «приятным вечером». Голодные актеры «князя» налегли на еду, балерина начала снимать с себя «предметы туалета», и стоило Сымону глянуть на нее, как она послушно пошла за ним в соседнюю комнату. В общем шуме и гаме никто этого не заметил. Пили и пели, хохотали, заводили разговоры на такие темы, в которых вовсе не было тем. Про хозяйку гости сказали: «Милая, но простоватая. И что в ней нашел Терешко? Говорят — художница?» Вера ходила среди всего этого народа, как челн средь волн. Трезвая, она ко всему прислушивалась, замечала любую мелочь. Случайно очутившись возле двери, за которой скрылись Сымон и балерина, она услыхала их разговор.
— Там, на севере, я за вас не дал бы и миски баланды,— грубо говорил парень.— Перед немцами раздеваетесь, а передо мной не хотите!
— Но там я в трико,— стонала балерина.
— В трико и черт — мадонна! — И вдруг, после паузы, захохотал.— Ну, я же знал, что вы — дохлая кошка!
Он вышел, толкнув Веру. Стал рядом с нею и, кивнув на дверь, тихо сказал:
— Я такими брезгую! Вот кого бы я с удовольствием вешал!
— Разве можно вешать с удовольствием?
— Таких — можно…
Девять тысяч семьсот двадцать четыре человека, не считая грудных детей (шесть человек было убито, потому что они сопротивлялись), было выведено за ворота. Их окружили полицейские и солдаты и погнали по мертвым улицам города — туда, где они копали траншеи. Стоял легкий мороз, над городом висел осколок луны, будто вырезанный из фольги. И такие же, точно вырезанные из фольги, светлые тучки редкими островками стояли в зеленом океане неба. Город, в котором и уцелевшие дома выглядели руинами, залитый зеленовато-голубым светом, был похож на фантастическую страну, нарисованную смелым художником. В такую ночь хочется быть молодым, сильным, ловким, счастливым и ощущать в крепкой руке теплую руку подруги. В чистом, ясном воздухе, хоть и стоял мороз, слышался легкий шелест крыльев той птахи, на которой прилетает весна. Птица-ветер летал над тревожным городом, звал человеческие души за собой — в странствия, в страну вечной мечты, где «хочу» означает «могу», а «могу» — значит «добуду».
И в величавой этой ночи счастья и любви шло девять тысяч семьсот двадцать три человека, не считая грудных детей (один человек, старик, пройдя три квартала, упал мертвым), по городу, в котором они родились и выросли, по шоссе, потом по полю — к тому молодому сосняку. Дети просыпались на руках у матерей, и те снова укачивали их — тихо-тихо, чтобы не слыхали немцы и полицейские, чтобы город этот не услыхал… Всех их поставили на бровке траншей, выкопанных их же руками. Перед ними встали солдаты великой Германии. И по старикам, по матерям, по грудным детям, по бледнолицым девушкам и по юношам с горячими глазами, по всем этим девяти тысячам семистам двадцати трем человекам ударила частая автоматная дробь…
— Несчастье! — простонала балерина, осторожно выплевывая вместе с кусочком яблока свой зуб.— Посмотрите, какое несчастье! Мой зуб…
Кто еще способен был держаться на ногах и кто услыхал этот величественный стон, принялись утешать ее. «Князь» посоветовал бросить зуб под печку и попросить мышь, чтобы она вместо костяного принесла железный.
— К черту железный! — перекрывая шум и гам, сказал Сымон. — Потанцуйте перед оберстом или Рихтером, и они дадут вам золотые! Продажные мартышки!
Вера схватила его за руку, вывела на кухню. Он сидел на табуретке и, стиснув зубы, твердил: «Ненавижу, ненавижу подлюг, шлюх продажных! И Терешко ненавижу за то, чтовидит, кто они, какая цена им, а сидит, пьет, разговаривает с ними»… И вдруг засмеялся — заливисто, как мальчишка.
— А знали бы вы, как он живет, ваш Терешко!
…Люди, которых не задели первые пули, стали просить пощады. Заплакали дети, матери выставляли их на вытянутых руках перед собой, навстречу солдатам, а черная стенас наведенными дулами надвигалась все ближе и ближе. Падали в глубокую траншею — и мертвые, и раненые, и живые, здоровые. Черная стена надвигалась, надвинулась… Замелькали лопаты в сильных руках полицейских, и земля большими твердыми комьями посыпалась на мертвых и живых.
И еще три дня шевелилась земля на этом месте, будто там лежал богатырь и тяжело дышал во сне.
XII
И правда — как жил Терешко?
Что связало его, уважаемого когда-то литератора, с двадцатишестилетним Сымоном, детство которого — мелкие кражи, юность — принудительные колонии и лагеря, а старость — темный вопросительный знак?
Страх бросил Терешко к бесшабашному Сымону.
Страх заставил его запереться в четырех стенах своей квартиры с награбленной мебелью и книгами, завесить окна темными шторами. Страх заставил не показываться на улицах города, где теперь, казалось бы, он мог чувствовать себя, как рыба в воде. Крытая машина отвозит его в большой дом, охраняемый немецкими солдатами, и там он сидит в своем кабинете начальника «бюро пропаганды» и «делает культуру». Здесь он — голова, здесь он — на гребне истории. Та же машина отвозит его на квартиру. Окончен служебный день, за ним закрываются двери, одиночество давящими цепями охватывает этого небольшого сухого человечка и бросает в вольтеровское кресло. Не музы — страх царит в комнате, заваленной свезенными со всего города книгами.
Страх овладел им впервые еще тогда, когда он, будучи юнцом, приехал со Случчины в столицу, поступил на рабфак. Там познакомился с молодыми писателями и сам попробовал писать стихи. Они понравились — природа родной деревни отражалась в них. Стихи напечатали, и он тоже стал писателем. Однако склад души у него, как и у отца, был кулацкий, и с течением времени уже ничто больше не вдохновляло его на поэзию. Тогда он занялся беллетристикой, стал черпать темы из далекого прошлого. Он брал настойчивостью, да и писал правдоподобно — его большой роман «Сестра» поразил всех мнимой глубиной и объемом. Он работал над последними главами романа, когда пришло известие, что отец подлежит раскулачиванию. Страх впервые заглянул ему в глаза и на мгновенье отразился в них. Ему не трудно было доказать, что он давно порвал с отцом, звание писателя было надежным щитом, и скоро к нему снова вернулось спокойствие. Но этот момент, незаметный для окружающих, момент, когда страх посетил его впервые, оставил, может, хоть и незначительный, однако же ощутимый след в его душе. Он привык к достатку и благополучию и не хотел терять их. Он жил, работал, более или менее успешно, с ним считались. И вот пришла война. У него была возможность выехать из Минска, однако он прослышал, что дорогу бомбят немецкие самолеты, и про себя подумал: зачем лезть под бомбы, пускай волна событий идет, как идет, может, и она выбросит его на берег. И он остался. Пришли «новые хозяева», а с ними — старые враги белорусского народа, так называемые «белорусские деятели», которые все эти годы обивали гитлеровские пороги. От него потребовали доказательства лояльности, и он написал статью, в которой обвинял советские власти в сдаче Минска. Статья понравилась, ее напечатали и предложили работу. Но он отпросился куда-нибудь в областной центр, скрыв то, что боится встречаться с людьми, знавшими его раньше. Так он очутился в Крушинске, где «делал культуру», «перерабатывал» свой роман…
Бывали у него минуты, когда он серьезно начинал верить, что немцы после победоносной войны создадут, независимую Беларусь, верил, что надо готовиться к этому «историческому событию» и собирать вокруг себя и своих хозяев белорусскую интеллигенцию. Он хорошо знал, что не все успели эвакуироваться на восток. Но все его усилия оказались тщетными — работники культуры не откликнулись на его призыв, их будто и не было, вместо них пришли болтливые, голодные проходимцы, случайные элементы — или запуганные, или такие. которые начинали уже терять разум. Но и с ними можно было начать «делать культуру», и они в первую очередь занялись наследством. Пересмотрели всех писателей, выбрали то, что не очень противоречило установкам новых хозяев, а где выбирать было трудно — слегка изменяли, фальсифицировали. И вот с плодами такой работы Рыгор Пилипович Терешко и предстал однажды перед «гаспадаром» города оборотом Гельмутом. На приеме присутствовал и адъютант полковника — такой же длинный и сухой, как и патрон — обер-лейтенаит Рихтер. Немцы слушали Терешко. Молчали, когда разговор шел об издании «Крушинского листка», соглашались, а стоило коснуться популяризации культурного наследства, как Оберст выставил короткопалую руку в сторону Терешко. Удивительно, что у этого человека, все удлиненные линии тела которого казались заостренными, пальцы, наоборот, были толстые и куцые. Терешко подал ему «реестр писателей». Оберст читал, читал и вдруг остановился.
— Купала? Что есть Купала, Рихтер?
Рихтер ничего не сказал, только пожал плечами и посмотрел куда-то вверх. Оберст взял со стола тупо зачиненный карандаш и с силой вычеркнул фамилию Купалы, поломав стержень.
— Нет, погодить! Рихтер, проинструктируйте!
Аудиенция была окончена.
Рихтер держал Терешко за пуговицу пиджака и проникновенным голосом поучал:
— Ну что такое — ваша культура? Откуда она? Мы, немцы, больше занимались вами, чем вы сами. Не об этом речь. Вы должны направить свою деятельность на то, чтобы помирить народ с нами. Я вам скажу по секрету — у нас много неприятностей. Там, за чертой города, где мы пока что не имеем возможности держать гарнизоны, народ борется с нами, сопротивляется пашей администрации. Партизаны! А без деревни мы не можем, никак не можем! Хлеб, мясо! Ваше имя засияет в истории великой немецкой нации — рядом с именами Шиллера… Бисмарка! Мы разрешаем вам временные отступления, пользуйтесь своим странным языком, однако… мы хотим видеть в вас немцев. Энергии, энергии, господин Терешко!
Перед ним были поставлены две задачи: 1) создать культурную среду из сторонников немецкой власти; 2) парализовать идейно нарастающее партизанское движение.
И теперь, как бы ни завешивал шторами свои окна Терешко, в затемненные комнаты его квартиры стучалась крыльями беда, и беда эта была — жизнь. И тут он встретился сэтим чернобровым Сымоном Перегудом. Его задержал солдат при попытке вытащить деньги. Когда его вели в комендатуру, он выкрикивал всякие оскорбления и эта горячаясмелость парня понравилась одинокому Терешко. Он походатайствовал, и Рихтер отдал приказ об освобождении Перегуда. И тот, обязанный жизнью Терешко, остался с ним под одной крышей — «охранять его душу». Терешко это было просто необходимо, потому что страх все чаще посещал его и, как невидимый бес, искушал его своими циничными вопросами: а хватит ли у тебя, уважаемый Рыгор Пилипович, аргументов, чтобы доказать, что иначе ты не имел возможности действовать, перекинувшись к немцам? Разве забота о своей жизни — главное для человека? И уверен ли ты, что бородатые мужички, которых ты готов поэтизировать, станут на твою сторону, когда история скажет: «Судидет!» Терешко был один на один с собой, но эти и подобные им вопросы звучали так отчетливо, что он готов был поверить в реальность того, кто их задавал. Он напрягал силы, старался думать о чем-нибудь другом, боясь повторения этого карамазовского бреда. Встреча с Сымоном была якорем. Вместе с ним в быт вошли разгул, оргии, риск, острое слово. Но стоило всему этому хоть на минуту утихнуть, как снова в душе Терешко вставали вопросы…
Новым лучом успокоения стало появление Веры Васильевны Корзун. В ней Терешко видел человека с того берега. Сказалось и другое: когда человек падает, ему хочется, чтобы вместе с ним падали и остальные. На встречу с нею Терешко возлагал большие надежды в смысле объединения культурных сил. Для решения же другой задачи были использованы связи, которые были у Сымона. Именно он раскопал создание, которое окрестили «батькой Рудольфом», и банду его немцы охотно стали поддерживать.
Однако успокоение было временным.
Город был в огненном кольце. «Жизненное пространство» не хотело подчиняться немцам. Эшелоны летели под откос, мосты взлетали в воздух, застывали намертво жадные руки завоевателей, не дотянувшись до желанного каравая. Шумели, гудели белорусские леса, как перед грозой. И вот здесь, в городе, состав с комбинатовским оборудованием тоже летит в воздух, а следом — гремит взрыв на электростанции. Это было страшнее, чем знамя на колокольне собора, чем даже побег из «подвала смерти», которые могли быть и случайными.
Красивая, спокойная, отзывчивая Вера явилась как избавление. Он знал ей цену, она была несравнима с тем, чего стоили все эти балерины, переводчицы, агенты.
Но Сымон начал грубить ему. От него трудно было добиться послушания. Все чаще и чаще он стал исчезать без разрешения. Недобитый Терешко кролик, которого ему так хотелось зажарить, тыкался по кухне, пока не подох от голода. Сымон этого не заметил. И Терешко, анализируя перемены в характере своего «напарника» (слово принадлежало Сымону), пришел к выводу: парень во власти женщины. Терешко даже отважился на допрос, но из этого ничего не вышло. Сымон вдруг заявил:
— Чего вам еще от меня надо? Может, того самого, что и «князю»?
Это было настолько грубо, что Терешко не нашелся, что сказать, и умолк.
А Сымон, теребя нервными пальцами угол газеты, с неожиданным воодушевлением продолжал:
— Я много видел женщин, всяких. Но такую я встретил впервые. Она так смотрит на людей, на вас, на меня, что сразу понимаешь — видит насквозь. Не она вам, патрон, нужна, а вы — ей. Вот увидите, она превратит вас в куклу. Поиграет и бросит. Когда я гляжу на нее, то кажется, что за нею скрывается что-то — такое интересное, как в книжках, которых уже не пишут. А мне хочется знать, что это такое.
— Ты влюбился, мальчик…
— Я? Я не знаю, что это такое. Переспать — можно с кем хочешь, особенно теперь. Послушайте, Пилипович, бросьте вы все это, всех этих «культурных деятелей», этих «генералов», пусть «князь», рудольфы и рихтеры выпутываются сами. Может, мы еще найдем, как прочитать интересную книгу.
— Я прочитал все.
— А я нет! Я жулик, вор, последний гвоздь ржавый… У меня горит душа, когда я знаю, что даже женщины… такие, как Вера…
Терешко пустился на другую уловку:
— Ничего в ней нет, это обман. Она такая же, как и я, в этой обстановке ориентируется на то, что легче. Каждый из нас спасает свою шкуру от немцев.
— Те, что придут после них, не сдерут ее?
— За немцами идем мы…
Сымон схватился за голову и неестественно громко захохотал. Красивое его лицо стало красным и страшным. Эта неожиданная трансформация поразила Терешко:
— Успокойся, Сымон, выпей…
— Шнапс? Вот лекарство от всех болезней и от всех мировых проблем! Вы придете за немцами? Хо!
— Он вскинул вверх руку; пальцы его дрожали.— За ними придут мужички, разные, те самые, которых вы боитесь, придут Веры! И тогда нам — конец! — Он провел пальцами по шее.— Но у вас все-таки идеи, хоть цена им грош а базарный день… А с какой стати я в двадцать пять лет должен гибнуть?
И он быстро вышел. Терешко подался было к двери, но тут же остановился. У таких, как Сымон, есть нюх — будто у гончих… А что если он что-то заметил за Верой? Не останавливать его, дать волю… А может, и правда — повернуть на сто восемьдесят градусов? Но кто поверит теперь? Глотнув воды, трудно рассчитывать, что не достанешь дна. И долго ли все это будет продолжаться? Терешко опустился в кресло и закрыл глаза.
Один.
А за окнами — враждебный свет. Немцы, которые ждут и требуют. И советские граждане, которые тоже ждут и требуют… Ответа, ответа, ответа!
Перевод Георгия Попова.
Часть первая • Часть вторая • Часть третья