Эта повесть бобруйского автора стала одной из первых книг о немецкой оккупации
Часть первая • Часть вторая • Часть третья
І
В феврале 1943 года завершилась великая Сталинградская битва, а уже в марте наименее устойчивая часть немецких вооруженных сил — итальянские войска — была снята с передовых позиций и отведена в глубокий тыл. Крушинск, как и другие города Белоруссии, был забит жадными на еду, спирт, развлечения, болтливыми итальянцами; ими попробовали заменить немецкий гарнизон, но скоро выяснилось, что это тоже небезопасно. Как-никак итальянцы сражались за чужие интересы и сражаться за них, за эти интересы, не хотели, они открыто поносили фюрера и дуче и возлагали надежды только на бога и Виктора-Эммануила.
Если раньше город походил на огромный концентрационный лагерь, в котором временами совсем замирал пульс жизни, то теперь в нем было настоящее Вавилонское столпотворение. Процветали спекуляция, разбой, грабежи, возникали стычки между немцами и итальянцами, дисциплина быстро падала. В эти дни можно было наблюдать, как за бутылку молока итальянский солдат предлагал опешившей торговке свое оружие. Итальянцы гуляли с девчатами, устраивали неслыханные попойки, с которых возвращались в казармы без амуниции и с диковато-счастливыми глазами. Они видели, как треснула и начала разваливаться под ударами Советской Армии мифическая сила германского войска, видели страшный разгром под Сталинградом, и теперь у них осталось одно стремление — выжить и очутиться в Италии. Последнее пока что от них не зависело, жить же для них означало пить, гулять, есть, а для всего этого надо было грабить, и они грабили и город и армию. Итальянцы были похожи на молодого, сильного зверя, которого держали на цепи. Цепь порвалась, зверь почувствовал, что он на свободе, и инстинкт подсказывал ему как можно быстрее воспользоваться ею. По требованию немецкого командования итальянские офицеры ежедневно выступали по радио, призывая своих солдат «поддерживать дисциплину и ие давать своего оружия в руки врага», но эти призывы, как и многочисленные, по-итальянски многословные приказы и обращения, оставались тщетными. Когда с горы срывается огромная глыба, ее не остановишь соломинкой.
— Первые ласточки,— усмехался Кравченко, когда до него доходили вести о переменах в городе. «Первая ласточка хотя и не делает весны, но предсказывает ее». Внимательно взвешивая и оценивая события, он понимал, что весна началась на сталинградских руинах и ее дыхание дошло до белорусских полей и лесов. И веру в то, что будет «весна красна на весь мир», Кравченко укреплял в душах своих соратников и товарищей. А их становилось все больше и больше, связь с товарищем Андреем крепла, и вот однажды Кравченко решил, что надо поговорить с товарищами как-то иначе, чем это делалось раньше, чтобы они поняли, что их много и что они способны на большие дела.
Кравченко встретился с Ниной, Дробышем, тетей Феней, Юркой и условился с ними, что они приведут на «вечеринку» тех, в ком уверены. В тот момент, когда Кравченко кончил, вошла Вера. В комнате с бедной, немудреной мебелью, где происходил разговор, появление Веры в элегантном весеннем платье, красивой, веселой, произвело на Дробыша определенное впечатление. Исчезла приподнятость, вызванная разговором с товарищем Игнатом, что-то тревожное ворохнулось в душе, и он почувствовал, как непонятная, беспричинная раздражительность охватила его. Огоньки погасли в глазах, и голос осип, будто, разгоряченный, глотнул он ледяной воды.
В его представлении Вера оставалась тем милым видением, каким она явилась перед ним впервые. В великоватом ватнике, в простой серой юбке, обмотанная большим вязаным платком, милая и близкая подруга с глубокими грустными глазами, в которых можно было прочитать все волнения, все противоречия, присущие обычному, не столь сильному человеку. Он давно не видел Веру, и теперь в этой старательно одетой, подчеркнуто элегантной женщине увидел что-то чуждое. Двойная жизнь — участие в подпольной борьбе и служба в полиции — приучила Дробыша видеть теперь в любой напудренной и приодетой женщине мотылька, что летит на немецкий огонек, а в каждой красивой юбке — награбленное добро.
— Товарищ Кравченко,— сказала Вера, слушая Игната и водя пальцами с блестящими розовыми ногтями по вышитым кружочкам на скатерти.— Проведем рискованный, однако интересный эксперимент, о котором я уже вам говорила.
— Вы про этого лагерного Дон-Жуана?
Дробыш заметил: Верины губы чуть-чуть дрогнули от улыбки. Так улыбаются, когда трудно сдержать что-то приятное и оно само собой прорывается наружу. А Кравченко вдруг спросил с иронией в голосе:
— Он тоже в вас влюбился?
В этом «тоже» Дробыш услыхал нечто большее, чем намек.
— Я не особенно верю в то, что гожусь на роль Жанны д’Арк,— спокойно сказала Вера.— Терешко не проявляет своих чувств. Этот же парень — воск, из него можно вылепить, что мы захотим. Я даю вам материал, а вы уже лепите…
Дробыш не сдержался:
— Приведите на нашу вечеринку всех посетителей вашего «салона». Гарантирую — через три дня нам повесят на шею галстуки.
Вера глянула па него; глаза ее оставались прежними — грустно-ласковыми, оживленно-извиняющимися.
— Я поступлю так, как вы мне прикажете, товарищ Кравченко. О «галстуках» я подумываю чаще, чем мне этого хотелось бы…
Кравченко молчал, что-то обдумывая. Дробыш опустил голову. Вера опять стала гладить пальцами пестрые кружочки на скатерти. Яркое весеннее солнце падало на ее модно причесанные волосы, и от этого они казались почти рыжими.
— У таких людей, как этот Перегуд, есть свои принципы. У меня в батальоне был такой…— задумчиво рассуждал Игнат.— Причем эти принципы проявляются как-то вдруг, как раз тогда, когда ты не ожидаешь. Уверены вы, что при помощи Перегуда нам удастся взять этого «батьку Рудольфа»?
— Думаю, что да.
— Хорошо. Приведите его часа за два до вечеринки. Если надо будет, вы с ним и пойдете.
На Верином лице появилось вопросительное выражение. Если бы Дробыш в эту минуту глянул на нее, к нему вернулось бы хорошее и ясное настроение. Но тот упорно разглядывал свои сапоги и становился все мрачное и мрачнее.
— Отложим это… Я прошу вас…
В голосе Веры было что-то такое, что заставило Дробыша наконец посмотреть на нее.
— После того как вы перешли сюда,— тихо заговорила Вера,— я не имею возможности поминутно советоваться с вами, а Вася Дробыш не выполняет вашего наказа и не бывает у меня, и временами мне бывает так трудно и одиноко… Я все думаю, думаю — а что, если я не так все делаю? Что, если Терешко перехитрит меня… Не лишайте меня возможности присутствовать на вечеринке, чтобы успокоить себя, чтобы хоть несколько минут побыть тем, кто я есть…
— Вы сомневаетесь…
— Нет, нет,— она схватила своей рукой большую смуглую руку Кравченко,— не думайте, что я сомневаюсь в чем-нибудь, тем более — в правоте нашего дела. Я знаю, что делаю. Но когда вы все далеко, бывает так трудно… А Нина только твердит — хорошо, хорошо… А если не хорошо?
Дробыш смотрел на Веру, и его сердце снова полнилось радостью. Как он понимал ее в эту минуту! Он, комсомолец, вынужденный носить эту форму, перевоплощаться по нескольку раз на день и часто делать то, что несовместимо с достоинством советского гражданина. Хочется кричать, броситься на этих выродков, которые отняли у него радость жизни, и бить, бить… Надо сдерживаться, потому что этого требуют дело, товарищ Игнат, партия, Родина…
…Дробыш встал вместе с Верой. И потому, что Вера не ответила на свой вопрос, а больше для самого себя, сказал:
— Вера Васильевна, вам — верю. А этим оборотням — нет. И откровенно скажу — боюсь я этих ваших экспериментов. Жулик остается жуликом.
Кравченко закурил.
— Нет,— сказал он, отгоняя рукой дым,— это не совсем так. Давайте все-таки поглядим, что он за гусь.
— Они не гуси, а хамелеоны.
Вера вышла первой.
Дробыш тоже вышел, однако возле калитки задержался — идти вместе средь бела дня было бы просто неразумно.
И он увидел: залитая солнцем широкая улица, а по черной тропке, протоптанной в снегу, идет женщина, спокойная, уверенная, гордо несущая свою красивую голову. На углу она остановилась, сделала два шага влево, потом сошла с тропинки на середину улицы.
Теперь пошел и Дробыш. На углу ему тоже пришлось остановиться — перерезая дорогу, мчался, своевольничал ручей, из-под снега к нему стекались струйки воды, и снег был мокрый и пепельно-синий. Ручей бежал с этой улицы на соседнюю, более низкую, и та улица уже почти вся было залита водой. Ощущая в душе неясную радость, Дробыш, смеясь, перескочил через мутный поток.
«Весна? Для меня она придет тогда, когда можно будет сбросить эту черную шкуру, не раньше. Как сделать, чтобы это время пришло поскорее?»
II
Тихая улица. На дорогу смотрят бельмами плотно закрытых ставней домики. И только один из них сияет огнями, оттуда, нарушая тишину, вырываются музыка и смех. Там справляют день рождения полицейского, чтоб не дожить ему, собаке, и до утра!.. Молодежь уже два года как лишена естественного права молодости на песню, на танец, на шутку. Все отняли фашистские звери: и радостный труд, и чувство того, что ты хозяин жизни, и возможность учиться, и самое веселость. Ступишь шаг и столкнешься с тупой ненавистью фашиста, с бешенством развратного полицая. Девушка! Хочешь музыки и танцев? Иди в солдатский дом, там потанцуешь, заплатив за это своей честью. Поднимешь голос протеста — за колючую проволоку, или и Германию на каторгу, или в могилу. Помни, мой юный друг, о страшных могилах, над которыми не затихает стон закопанных живыми! Пусть пируют «черные бобики», лучше не прислушиваться к этому разгулу висельников, лучше ждать. Пришла весна, придет и счастье! Не велика польза, если ты будешь действовать на свой страх в одиночку. Когда тают снега, множество ручейков стекается в один поток — он мчит, и бурлит, и сметает на пути все преграды…
Никому и в голову не могло прийти, что гуляют у полицейского уважаемые всеми соседями люди — старый рабочий со своими сыновьями Юркой и Казиком, тетя Феня со своими приятельницами, солдатскими женами. Никто бы не поверил, что вот эта маленькая женщина в простой белой блузке — врач, а подруга ее — архитектор,
И хорошо, что не знают, пусть для всех они будут сегодня оборотнями и изменниками. А баянист, баянист… Строгая рабочая мать, что вырастила тебя, молодой, сильный человек, наверное, плачет втайне от всех — ей стыдно смотреть в глаза соседкам, потому что сын надел черную форму с серыми кантами. Этот полицай, который наклонился над баяном так, что чуб упал на мехи, да хозяин, тоже полицай, хорошо известны всей рабочей улице — неразлучная пара.
Гармонисту пора отдохнуть. За стол, за стол!..
— Вот именно это мифическое могущество немцев и их союзников,— говорит Игнат, держа стакан с «божьей росой» и наблюдая, как в гранях играет свет,— начинает разваливаться. Это показал Сталинград. Немцы, конечно, будут делать все, чтобы поправить положение на фронте, чтобы попытаться еще развить наступление. Наша задача — помешать им в этом. За этим столом, рядом с уважаемыми, опытными в жизни людьми сидят молодые наши товарищи. Вот Юрка и Казик… Я знаю, как рвутся они отомстить врагу зато, что тот и на сердце, и на радость жизни, и на все, что для нас дорого и свято, ступил кованым сапогом. Им, этим юным нашим товарищам, хочется сказать: не террор одиночек, а неодолимое движение мстителей, общее сплочение принесет больше пользы. Если уж судьба свела нас вместе, я именем партии требую дисциплины. Факт!
И встает семнадцатилетний Юрка и, будто провозглашая тост, поднимает стакан:
— Я ваш сын, вы для меня родители и наставники… Вы же знаете, как трудно удержаться, когда видишь немца, который хозяйничает в твоем родном городе. Вы научили меня сдерживаться, и я, мой брат тоже, мои товарищи, мы все говорим: мы чувствуем ваше плечо и больше не станем вырываться вперед. То, что мы делаем, нас не удовлетворяет — ни листовки, ни флаг на колокольне, ни взрыв на электростанции. Не этого нам хочется. Но я понимаю, что надо сдерживать себя и делать то, что найдете нужным вы. Мне бы хотелось, чтобы Родина услыхала мой голос! Пусть знает она, что мы отдаем свои силы ей — все, без остатка. Пошлите на смерть, и мы пойдем на смерть.
И встает рабочая мать.
— У меня сыновья на фронте,— говорит тетя Феня,— и я не имею права сидеть сложа руки, я, их мать. И даже если их нет в живых, если они сложили свои молодые головы за наше освобождение, пусть слышат меня и в сырой земле: ненависть моя к врагам, к их прислужникам не имеет границ. Товарищ командир! — Она так и сказала, обращаясь к Кравченко, эта пожилая женщина.— Спасибо тебе за сегодняшний вечер, за то, что нашей скромной работе ты даешь высокую оценку.
И потом разговаривали тихо, будто тот пафос, который невольно прорвался в этих двух застольных речах — молодого, и пожилой женщины,— боялись снизить громким словом. Говорили о том, что надо брать на заметку всех тех, кто служит немцам, чтобы отплатить им за это. Надо передавать товарищу Андрею вести о всех мероприятиях немецкого командования против партизан. Надо вести пропаганду среди тех, кого отправляют в Германию. Надо разваливать немецкую машину по винтику. Надо, чтобы враг почувствовал и понял, что и здесь, в тылу, гремит Сталинградская битва…
Так сидели они и говорили о страшных и сложных, простых и трудных делах, как говорят на производственном совещании заинтересованные в работе своего предприятия люди.
…Кравченко встал, налег на костыли, вышел из-за стола. Вместе с хозяином отодвинул сундук, приподнял половицу, наклонился над ямой, сунул в нее руку. Все смотрели на него молча, ожидая.
— Голос Родины! — сказал Кравченко тихо.
И все услыхали далекую музыку — она лилась и лилась, как весенний ручей, стремительная, бурная, и все ширилась, становясь полноводной Волгой, музыка из Москвы… И каждый из присутствующих почувствовал уверенность в том, что в мире есть еще красота, что жизнь не останавливается, что бурлит она, как весенний ручей, стремительно, как полноводная Волга… Единое для всех этих людей чувство подняло их с мест, и так они стояли несколько минут, зачарованные родным голосом Отчизны, которая не покорилась и которой стоять в веках — гордой и непобедимой.
ІІІ
В корреспонденциях из Крушинска, помещенных в «Беларускай газеце», писалось о том, что новая власть несмотря на то, что война затягивается, много внимания уделяет культурному строительству. Большевики, писалось в газете, уничтожили многие здания, которые была украшением города, а немцы их восстановили. Хозяева, а не завоеватели,— утверждала газета. И действительно, разрушенное бомбой здание банка немцы отстроили и разместили в нем гестапо. Жизнь почти каждого крушинца контролировалась людьми, которые здесь осели, а жизнь этих церберов нового порядка тоже подлежала контролю. Одно это название — «гестапо» — вызывало смертельный страх у среднего человека, оно и у подданных Третьей империи рождало мрачные мысли о превратности людских судеб…
Вот именно в эту «святая святых» и был приглашен Рыгор Пилицович Терешко, прибывший утром в свое учреждение. Его предупредили, что «высокая особа», личный представитель Розенберга, выразила желание встретиться с ним. Со смешанным чувством тревоги и гордости поднимался Терешко по широкой лестнице этого наводившего страх здания, стараясь ступать как можно более спокойно, с должной выдержкой. Но маленькая худощавая его фигура выглядела на этих широких лестницах, среди этих огромных толстомясых часовых как бы еще меньше.
С Терешко творилось нечто прелюбопытное: в душе он стремился сохранить хоть внешнюю независимость, голова же, вопреки этому стремлению, вбиралась в плечи, а плечиимели тенденцию сокращать свой размах, будто крылья у мотылька, когда тот замирает, присев отдохнуть. Терешко как раз и силился выровнять линию плеч, но они упорно свертывались, как мотыльковы крылья, и от этого по пиджаку, черному, немного великоватому, все время как бы пробегала конвульсия.
В приемной его встретил «князь» (теперь можно назвать его имя — «князь» Милкин), одетый в некое подобие фрака.
— От нас будут требовать чрезвычайных усилий,— прошептал в Терешково ухо «князь», обдавая его слюной.— Вы, коллега, не возражайте. Я хозяев знаю, служу давно. Однодело — требовать, другое — выполнять. Еще день, еще месяц, еще год, нам лишь бы прожить, а там они обойдутся и без нас.
— За мной стоит мой народ,— с подчеркнутым пафосом произнес Терешко, чтобы сбить фамильярный тон «князя».— Я должен позаботиться о нем, о его культуре… о его величии…
— Народ? — у Милкина от удивления совсем отвисла толстая нижняя губа, мокрая, жадная на лакомства.— Народ — это я и мои мальчики, о которых я должен заботиться, пока есть силы. Народ! — Он, наверное, зашелся бы от смеха, если бы был в другом месте.— Вы ему нужны, как мертвому припарки.
Перед ними вырос чисто выбритый, надушенный, весь подтянутый Рихтер, блистающий шикарными сапогами и довольным, каким-то глянцевым лицом.
— Прошу…
Они вошли в кабинет «высокой особы». Оберст фон Гельмут, начальник гестапо Фихтенбауер — наиболее влиятельные в городе люди — стояли так, как стоят солдаты по команде «смирно», оба высокие, длинноногие. Их фигуры чем-то походили на сигары. За большим столом (именно он сначала бросался в глаза) на стуле с прямой спинкой сидело что-то до того миниатюрное и с виду симпатичное, что у Терешко даже шевельнулась смешная мысль — «маскарад»! Личный представитель Розенберга, в костюме, который нельзя было назвать ни военным, ни гражданским, без всяких регалий и других явных отличий его воинской принадлежности, был и вправду очень невысок ростом, лицо у негобыло розовое, с бледно-голубыми глазами, которые, казалось, изливали на того, к кому был обращен взгляд, не меньше, как благоволение. Светловолосый, розовощекий, голубоглазый, он был идеальным образом Валентина, если бы вышел немного ростом.
— Приятно познакомиться,— голосом Валентина встретил он Терешко и Милкина, однако сесть не предложил.— Пригласите и господина Рудольфа.
Терешко покосился на двери. Да, он не ошибся — вслед за Рихтером в комнату вошел «батька Рудольф», которого Рыгор Пилипович видел всего один раз, когда тот начинал свою карьеру. Тогда это был исхудалый человек с голодными, глубоко запавшими глазами, и о себе он тогда сказал коротко. «По профессии — «тихушник», но годы выходят». Его отыскал Сымон, они познакомились где-то в тюрьме или в лагере. В гестапо дали ему директиву — собрать банду и под видом партизанского отряда действовать так, чтобы всячески компрометировать настоящих партизан и срывать их мероприятия. Терешко же дал «свою программу» — выяснить, насколько популярна среди населения (крестьянства) идея «белорусского сепаратизма», пропагандировать ее. Немцы платили «пану Рудольфу», и их директивы он выполнял охотно и достаточно успешно. Что же касается Терешковой «программы», то, обязанный Терешко лишь «протекцией», он просто забыл о ней. Что значит для такого человека благодарность, если есть более сильный магнит — сытая жизнь? Правда, в первое время Рудольф не отказывался от «прокламаций», которые писались в Терешковом «бюро пропаганды», но потом решил, что хватит, «рассчитался», и произведения эти перестали доходить до деревни. Рудольф «совершал рейды» по деревням и селам области, и там, где еще не знали, с кем имеют дело, доверчивые люди попадались ему на крючок. Он выведывал все, что можно было выведать, о бывших активистах, молодчики из его банды вылавливали их и расстреливали. Но на первом месте стояли разбой и насилие. И когда, после очередного налета на деревню, «батьку» окружали хмурые толпы крестьян, он говорил, обращаясь к ним, примерно следующее:
— Вы недовольны тем, что мои хлопцы порезали у вас коров и переспали с вашими дочками? Если мы этого не сделаем, сделают немцы. Да еще не так и не столько. Потерпите!Мы, партизаны, выловим всех евреев и коммунистов, которые попрятались среди вас и из-за которых и пришли на нашу землю немцы, а потом ударим по немцам. А чтобы вы знали, что вас ожидает, когда немцы возьмут верх над коммунистами или наоборот, запомните этих зарезанных коров, расстрелянных людей и изнасилованных женщин…
В сущности, у Терешко не было особой причины выражать недовольство «политикой» «батьки Рудольфа» — составной частью этой «политики» были и Терешковы идеи, только они, эти идеи, были прокорректированы директивами гестапо. Теперь, увидев Рудольфа, Терешко имел возможность отметить, какую пользу принесла «батьке» его деятельность на новом поприще: в кабинет вошел гладкий круглолицый человек с аккуратной седоватой бородкой клином, в добротном кожухе, надетом на армейский китель, в папахе, лихо сдвинутой на левый бок. Держался он с достоинством, в главах уже не было прежнего голодного блеска, он смотрел на «высокую особу», как кот смотрит на хозяйку, когда знает, что после вкусной еды та почешет ему за ухом. «Валентин» спросил у Рихтера, были ли приняты меры для того, чтобы приезд Рудольфа в гестапо не был замечен. Ответ был положительный. Однако Терешко почему-то подумал, что Рудольфа боятся скомпрометировать — не то что его, Терешко…
— Мы довольны вашей работой,— пропел первую фразу своей арии «Валентин»,— но нам бы хотелось больших результатов. Вот видите…— Он опустил глаза, и вслед за ним взгляды всех присутствующих устремились на бумаги, разложенные на столе.— Итоги вашей работы, особенно «партизанского батьки».— Он усмехнулся и, наверное, задрыгал ногами, которые не доставали до пола.— Первые списки людей, которые не хотят работать с нами. Однако этого мало. Партизанское движение в… э-э… в области крепнет икрепнет, мы уже вынуждены посылать итальянцев, чтобы… А наши солдаты используются в специальных отрядах… Мы будем карать и, разумеется, в первую очередь — по этим спискам. Продолжайте свою деятельность, э-э… пан Рудольф. Я заверяю, что господин Розенберг, а через него и наш великий фюрер будут знать о вас…— «Высокая особа» даже сделала попытку приподняться при этих словах…— А вот город?
Он смотрел на «трех мушкетеров» — Гельмута, Фихтенбауера и Рихтера, которые в его глазах воплощали в себе чистоту немецкой нации, а те остолбенели, как на параде. Потом медленно перевел взгляд с немцев на… э-э… белорусов. Белорутения? Что такое белорусы? «Князь» судорожно приподнял руку и закрыл ладонью обвислую губу, точно испугавшись, что она может отвалиться совсем. А Терешко… Справедливости ради надо отметить, что в душе у него шла борьба: молчать или… не молчать? На какое-то время в нем проснулся Гамлет: промолчишь, значит, окончательно попадешь в руки этих чужаков, скажешь — может кончиться худо. И холод страха, возникнув где-то внутри его сухого тела, выплыл на загорбок и растекся по спине и по груди…
— Культура культурой, а сейчас — война. И что такое ваша культура? Букашка. Воробей чирикнет, и букашки нет. Два года мы следили за вашими экспериментами. И что же? Предприятия не работают, на транспорте — аварии, которые стоят нашей армии очень и очень дорого, интеллигенция… Э-э… где ваша интеллигенция? Мы вам оставляем все, что есть, и газеты, и кино, и библиотеки… Но мы хотим, чтобы вы помогали нам заставить город и село служить нам. Вы хотите что-то сказать?
— Я литератор,— хрипло сказал Терешко.
— Тем легче мне с вами разговаривать…— На лице опять появилась ласковая улыбка.— Мы поручаем вам организовать массовый союз… чтобы в него вошла вся молодежь… Мы имеем такую практику. Гестапо — это гестапо, но не всюду гестапо может проникнуть. Я, видите, разговариваю с вами, как немец с немцем. Мы, понятно, можем обойтись ибез вас. Но — позже. Теперь же нам нужны силы, чтобы осуществить новое наступление и заставить советские войска капитулировать… В последний раз! Нам надоело чувствовать себя, как в крепости.
Он взял карандаш и нарисовал на бумаге квадрат. После паузы добавил:
— Идею сепаратизма… э-э… оставим для баранов… А меж собой будем одной душой…— В этом месте голос его зазвенел.— Всю молодежь города — в Союз! Союз помощи, Союз дружбы. Тогда никто не вывесит флаг, никто не снимет охрану возле цейхгауза… — Лицо его вдруг начало бледнеть, губы дрогнули, будто воротник сдавил ему горло и стало не хватать воздуха.— Преступники найдены? — Он обращался к полковникам, а те молчали.— Найти. Найти! И колючей проволокой… Все обнести колючей проволокой! Каждое наше учреждение, казарму, дом, склад… все обнести колючей проволокой! — Голос его уже не звенел, а срывался, на фальцет.— Под носом у нас снимают охрану, заходят в цейхгауз и берут все, что им нужно! Взрывчатые материалы, оружие! Как вы на это емотрите? — Теперь он смотрел на Терешко, будто это он был тем неизвестным преступником, который организовал смелую ночную операцию, неопределенные слухи о которой вот уже три дня ходили по городу. Теперь он походил на питона, который нацелился на свою жертву и вот-вот проглотит ее. Страх еще долго не покидал Терешко.
И полчаса спустя, выходя из кабинета, Терешко думал о том, что крепость уже не крепость, если вслед за листовками, флагом на колокольне, взрывом на электростинции, уничтожением состава с комбинатовским оборудованием чья-то смелая рука взяла оружие с немецкого склада. На кого направляется это оружие? Только ли на немцев? А можетбыть, и на него, Терешко? Он слишком заметная личность…
— Мы им нужны, Рыгор Пилипович,— шептал «князь», брызжа слюной. — Надо делать то, что они требуют.
— Я не могу открыто служить немцам! Я терплю их, потому что люблю батьковщину.
— О-о!.. Ваше высокородие!.. Чугун блестит, пока он новый… Когда же его ставят в печь, он становится черным, черным… Так и с нами. Один раз поставили в печь или двадцать раз — все равно блеску не бывать.
— Мои убеждения…
Он ужо не верил в собственные убеждения, но перед этим эмигрантом-циником хотел держаться с достоинством.
— Этот собачий лай,— сказал «князь» Милкин, наседая на Терешко своей узкой накрахмаленной грудью,— тянется уже десять лет… И протянется еще немного. Значит, надо служить, я хочу вкусно есть. На мой век хватит.
Терешко, которому любые разговоры о смерти были всегда неприятны, резко ответил:
— А на мой век не хватит!
В этот самый момент к ним подошел Рудольф, задержавшийся в кабинете. Весь он дышал здоровьем, уверенностью, лицо его выражало довольство и могло бы показаться даже молодым, если бы не клин поседелой бородки.
— Нам дадут машину, и я поеду с вами, уважаемый Терешко. Сидеть здесь до вечера я не могу… Я же не лакей… а только ночью я выберусь из города. Днем мне не разрешают. Не помешаю?
— Поедем.
Сымона Перегуда, как часто бывало в последнее время, дома не оказалось. Терешко самому пришлось готовить обед. И вот он сидит напротив «батьки Рудольфа», смотрит,как тот со смаком пьет и закусывает, завидует его спокойствию и уверенности.
— Где же ваш «сосунок»? — спрашивает Рудольф, имея в виду Сымопа.— Весна гонит из дома?
— Возможно. Скажите, вы совершенно, совершенно спокойны?
Тень удивления пробегает по лицу бандита.
— В каком смысле? Видите… у меня вся жизнь такая. Не немцы убьют, так партизаны. Хоть я и
прожил на свете почти что пять десятков, однако же хочу пожить еще. Я придерживаюсь наиболее выгодного. Тех, кто сегодня сильнее. Я же, дорогой Терешко, профессиональный преступник, как говорят пристойные люди, и вся моя жизнь — сплошной риск. Политика, история — это для меня китайщина. Политика политикой, а я живу и буду жить, потому что благословляю и этот вот стакан, и эти шпроты, и красивую бабу, когда она хоть на час да моя. Я когда-то учился в институте… Я знаю, с чем едят честную жизнь. Мой день, и я справляю праздник.
IV
Они сидели и разговаривали долго — литератор и бандит. Второй поразил первого тем, что догадался о его душевном смятении. Он убеждал Терешко отбросить переживания и согласиться с требованием немцев действовать более активно — «все равно они сломят». Уже давно стемнело, а машина за «батькой» все не приходила. Возможно, еще рано. Немного захмелев, он почувствовал себя здесь как дома и признался, что «боевая жизнь» не всегда ему по душе. Потом в двери постучали. «За мной!» — оживился Рудольф. Но это воротился Сымон. Подойдя к двери, Терешко сказал, чтобы тот не входил к нему в комнату. Рудольф же, наоборот, как только услыхал голос «сосунка», выразил горячее желание выпить с Сымоном. Терешко сказал: может, не стоит, чтобы Сымон с ним виделся. Рудольф поднялся, расправил плечи и громко засмеялся:
— Вор вора не продаст!т— И позвал:— Сымон! Кореш!
Сойдясь, они обнялись и поцеловались. Рудольф даже «пустил слезу», вспомнив давние встречи. Радостью, незнакомой Терешко, светились Сымоновы глаза, и он успокоился.
— Лягавыми стали… Пей, Сымон! Вместе со мной гибнет великая каста! Аристократы!
А Сымон все смеялся, смеялся, как ребенок, которому дают одну за другой красивые игрушки.
— Я пойду пригоню машину,— сказал, наконец, Сымон.— Эх, батька, как бы я хотел вместе с тобой…
— Едем! Будешь у меня комиссаром!
Брови сошлись. Покачал головой.
— Баба?
— Что баба?! Поклялся служить — ему! — Сымон кивнул в сторону Терешко.— Он меня от смерти спас. Он хотя и не верит мне с того времени, как женщина между нами встала, а я служу ему всеми потрохами. Пойду за машиной.
— Иди, иди! Рыгор Пилипович тебя отпустит со мной. Отпустишь ведь, правда?
Через полчаса под окном раздался гудок. Следом за Рудольфом вышел и Терешко. На пороге стояли Сымон и двое незнакомых полицейских.
— Почетная охрана! — пошутил «батька Рудольф», наклоняясь, чтобы влезть в машину.— Ого! Фихтенбауер напрасно беспокоится, мне эти игрушки не нужны, своих хватает! — сказал он, ощупывая автоматы, которыми было забито почти все заднее сиденье.
— Не помешают! — сказал один из полицейоких, тяжело опускаясь рядом с бандитом и закрывая за
собой дверцу.
Задним ходом машина выехала на середину улицы.
— Гони к переезду! — сказал другой полицейский, сидевший рядом с шофером.
Рудольф попробовал было освободить ноги, но сделать это было трудно — с одной стороны стояли какие-то ящики и автоматы, с другой восседал рослый полицейский.
— Подвинься немного, сучий сын! — сказал ему Рудольф.— Теснотища же!
— Потерпи! — без всякого почтения в голосе ответил полицейский и даже не пошевелился.
Между тем машина мчалась в зеленоватой ночи все дальше и дальше.
— Поворачивай на Слуцкое шоссе.
— Не волнуйся, пан Рудольф, знаем, где твоя «малина».
— Как ты разговариваешь со мной? — точно дюжий медведь, заворочался пан Рудольф.
Машина прошелестела шинами по мосту.
— Извините, ясновельможный. Я точно выполняю приказ.
— Ну, если так, то другое дело…— уже мягче сказал «батька Рудольф», поднял воротник кожуха и задремал.
Машина резко остановилась, и от этого он проснулся.
— Камера спустила?
— Однако ж…
Полицейские и шофер вылезли, отошли немного и закурили. Они о чем-то спорили меж собой, но делали это, чтобы пассажир не слыхал их. Рудольф тоже вылез из машины.
— Где мы? — спросил он, подходя к курцам.
— Недалеко от Урочища.
Весенний, свежий ветер бил им в лицо, донося запахи пробуждающегося леса.
— Поворот не проехали?
— Об этом как раз и толкуем,— сказал шофер и, бросив недокурок, затопал к машине. Один из полицейских двинулся за ним. Рудольф подумал, что полицейский ни на шаг не отстает от шофера, потому что не доверяет тому. Впервые шевельнулось сомнение. И, будто угадав его мысли, другой полицейский сказал:
— Черт его знает, куда он может завезти. Теперь родному отцу нельзя доверяться. Если Урочище недалеко, то мы дома, там наши.— И он, выставив вверх руку, вдруг выстрелил из ракетницы. Зеленая звезда расцвела на дымной ветке, задержалась в небе, потом затрепетала и осыпалась искрами.— Пусть знают.
— А вдруг партизаны?
— А что они тебе, «партизанскому батьке»? Да тут их и не слышно… Город близко.
— Всюду они есть,— пробормотал Рудольф, будто стыдясь неожиданного проявления слабости.— Почему же не снимают колесо? Эй, ты!.. Что мы стоим среди поля, будто на ведьмин шабаш явились?
— Однако ж,— снова ответил тот, второй полицейский, и эта странная форма ответа теперь разозлила Рудольфа.
— К утру мне надо попасть в Караси, чертовы вы дети! Меня отряд ждет. Надо ехать.
Трое молчали и ничего не делали.
— Вы что — обалдели или вам языки повырывали? Сучьи дети! Какая камера лопнула? — Он присел возле машины, ощупывая колеса. Когда он наклонился, двое полицейских набросились на него, свалили на землю, и не успел он опомниться, как руки его были связаны.
— Что вы, братки?
— Черт тебе брат! — громко сказал тот самый полицейский, что сидел рядом с ним.— Садись в машину! Может, теперь тебе будет легче в ней.
— Лягавые сволочи! — рявкнул «батька Рудольф», силясь освободить руки.— Душегубы! Доберутся до вас мои мальчики!
— Пугай, да не очень! Лезь в машину.
— Не полезу! — Он крикнул так, как, должно быть, кричат в предчувствии неминуемой гибели.
Вплотную к нему подошел полицейский с наставленным пистолетом. А тот, второй, все стоял рядом
с шофером.
— Передам поклон и Фихтенбауеру и Гельмуту. Кому еще?
Рудольф сделал шаг по направлению к машине и вдруг, наклонившись, метнулся в сторону и побежал. На что рассчитывал он со связанными руками? На темную ночь? Но ночь была светлая, вся будто пронизанная фосфорическим свечением. Полицейский догнал его и крепко схватил за локоть. Рука у полицейского была сильная, и бандит понял: не вырваться.
— Золото… Сколько хочешь дам золота. Отпусти! Исчезну, провалюсь сквозь землю. Слышишь?
— Золотом за кровь невинных не откупишься, выродок! — сказал полицейский, подталкивая Рудольфа к машине.— В Карасях скольких загубил? Сколько вдов и сирот льют из-за тебя слезы? А твоя шайка, что гадюка без головы, сдохнет.
В это время послышались шаги. В зеленом мраке шли люди, и хрупкий ледок потрескивал у них под ногами. Не доходя немного до машины, они остановились.
— От кого поклон?
— От знакомого Каца! — ответил полицейский..
И люди тотчас же подошли вплотную. Каждый из них здоровался с полицейским за руку.
— Груз прибыл!
— Подарок от товарища Игната!
— Груз с добавкой,— сказал хлопец, показывая на бандита.— Если не знакомы, познакомьтесь! «Партизанский батька Рудольф».
— Вот это ловко! Товарищ Андрей и не знал. Может, по своей воле? Он же не немецкой крови…
— И руки дал связать по своей воле! — пошутил чей-то молодой голос.— Что передать командиру?
Полицейский вынул из-за голенища сложенную вчетверо полоску газеты.
— Вот письмо. Машину разгружать. Я должен отогнать ее в город. Этого — охраняйте, может и удрать, а вот этот… шофер… Парень – рабочий, но еще сам не знает, с кем он. Возвращаться в город ему никак нельзя. Его за «батькой» отправили, а мы воспользовались случаем… Так что петля ждет человека. Возьмите его к себе и проверьте, — Полицейский позвал того, кто возглавлял этот небольшой отряд, и отошел с ним на край дороги.
И пока партизаны выгружали оружие, между ними состоялся такой разговор:
— Выпустите из рук шофера, нам может непоздоровиться.
— Понимаю.
— Оружие есть еще. Пусть Андрей подумает, как переправить.
— Ясно.
— Кстати, товарищу Андрею привет от жены. Просится к нему.
— Больше никто не кланялся?
— Еще одна… В отряде есть такой — Штарк?
— Год как погиб. Хороший был товарищ.
— А-а!.. Тогда этот поклон отпадает.
Полицейский, стоявший возле машины, позвал:
— Может, поедем? До утра осталось немного времени.
— Поедем — ответил Дробыш, пожимая руку партийцу. И потом, обращаясь ко всем, добавил: — Подарки с умом используйте, товарищи! Чтоб ни одной пули — за молоком!
— Счастливо доехать!
И когда Дробыш с напарником уже сидели в машине, шофер сказал:
— Там тормоз трохи… так ты осторожней!
— Спасибо.
Отряд растаял в зеленоватой мгле.
А машина снова помчалась по шоссе — в сторону города.
V
Еще вертится колесо истории фашистской Германии, хотя опытное ухо слышит, что кокой-то винтик выпал и оно вот-вот может рассыпаться. Еще миф только рушится, но не развеян полностью. Еще зверствуют завоеватели, снова и снова готовясь нанести удар по Советской Армии. Лихорадочно и напряженно живет тыл вермахта. Уже чувствуется недостаток техники, продовольствия, рабочей силы — и надо было что-то предпринимать. Идет мобилизация: силком гонят белорусских девчат и хлопцев в Германию — работать на войну. Рыдания и стоны сменились озлоблением и ненавистью. Даже те, кто до этого стоял в стороне от событий, попали под это огромное колесо, и оно подминает их. Выход один — ненависть и сопротивление. Тех, кто не хочет ехать и работать на немецких предприятиях, принуждают. Надо убегать и браться за оружие. Часть попадает в «добровольцы» — в полицию и внутренние войска. Гражданин, неужели ты наденешь черный мундир и возьмешь в руки автомат, чтобы стрелять из него по своим братьям и детям? Молодежь загоняют в союз «Крестики» — страшная, дьявольская печать. Несогласен идти в союз — готовься в смертный путь, в Германию. Убегать и браться за оружие!
…В операции, которая так переполошила гестапо и командование, принимал участие и Перегуд. Однажды на рассвете он, Юрка, Дробыш и еще двое подкрались к немецким часовым, убили их, сняли замки с железнодорожного пакгауза и забрали большое количество автоматов, патронов и взрывчатых материалов. Часть трофеев была переправлена в отряд товарища Андрея, часть же спрятали в разных местах, в том числе и на квартире Терешко, без его согласия, разумеется. В той же группе, которая работала среди молодежи, Перегуда не было — Кравченко не хотел, чтобы парень знал о связях с партизанами. На этом участке стояли более опытные и испытанные люди, в том числе тетя Феня и Феофил, отец Юрки и Казика. Пожилые люди, ничем не выделявшиеся среди других обывателей, они приходили на биржу труда, на сборный пункт «добровольцев», не вызывая каких-либо подозрений у «бобиков». Как родители — отец и мать — тепло и ласково разговаривали они с «рекрутами», осторожно выспрашивая о настроении, и если видели, что хлопец или девушка готовы на все, лишь бы избавиться от неволи, направляли его желание по надлежащему пути. На окраине, на берегу реки, стояла старая церковь. Нашли человека, который никогда не верил в бога и тем более попам, однако охотно согласился быть старостой церковного совета от «общины».
Энергичный и хозяйственный, он прибрал к рукам «божье хозяйство», и вот эта маленькая церковь и стала вторым, тайным «сборным пунктом». Через него прошли десятки хлопцев и девушек, отсюда, присягнув на верность и получив оружие, они переправлялись в партизанский отряд. В этой работе Кравченко видел больше пользы, чем в террористических актах, особенно, если эти акты носят случайный и индивидуальный характер. С одной из партий в отряд был направлен и Юрка, горячий парень, постоянно пренебрегавший осторожностью. Он с радостью подчинился приказу Кравченко, ибо во сне и наяву грезил подвигами. Дело росло и крепло. Но вместе с расширением деятельности возрастал и риск — во всем надо было проявлять максимальную осмотрительность.
Город перестал быть крепостью. Немцы принимали крутые меры, чтобы подавить народное движение. Расстреливали людей по одному только подозрению, сжигали целые деревни, направляли во все концы карательные отряды. Каждую казарму, каждое свое учреждение, каждый дом, в котором они жили, обносили колючей проволокой, будто это могло послужить преградой для народной ненависти. Фельдкомендатура, орсткомендатура. гестапо, особые отряды СС и, наконец, «нелегальная полиция» — многочисленные союзы добровольцев — вот далеко не полный перечень институтов, с помощью которых захватчики пытались задушить богатыря народной ненависти, а тот все набирал силы, рос и креп.
В разгар весны к Кравченко явился связной и передал просьбу товарища Андрея — проникнуть в «святая святых» сложной жандармской махины — в канцелярию личного представителя Розенберга и установить, по каким каналам попадают туда сведения о людях, сочувствующих партизанам. В последнее время многих из них взяли, особенно пострадали работавшие на железной дороге, и надо было срочно найти того, кто работает на немцев. Одновременно товарищ Андрей сообщал, что против отправки крушинцев в отряд ничего не имеет, но просит помочь оружием. Товарищ Андрей передавал, что надеется на помощь с Большой земли, однако эта помощь может прийти лишь тогда, когда в партизанском краю будет создана «зона недоступности», куда смогут летать самолеты, не рискуя попасть к немцам.
Встретившись с некоторыми товарищами, взвесив все «за» и «против», Кравченко пришел к выводу, что «специальная канцелярия» пока что за пределами досягаемости, устроить туда своего человека можно только в том случае, если такой найдется среди самих немцев. Но этот план был слишком смел и пока неосуществим. Зато выяснилось, что одним из каналов шпионажа является, безусловно, созданный немцами «союз возрождения родины», и Вера взялась за то, чтобы точно установить структуру союза и его связи с жандармерией. Нина Политыко по-прежнему была в курсе всех административно-военных новостей: Крушинск был одним из узловых пунктов немецких коммуникаций.
Труднее было решить вопрос с оружием. Испытанные методы налетов теперь не дали бы желаемых результатов. Усиленный патруль охранял каждый метр на железной дороге, каждый склад, обнесенный к тому же колючей проволокой. Однако оружие, особенно взрывчатые материалы, были нужны. Кравченко и Дробыш обсудили этот вопрос. Мнения высказывались разные, но все они были или мало убедительными, или совсем уж нереальными, почти фантастическими. После удачного налета на пакгауз, в котором принял участие Сымон, Кравченко стал доверять ему, однако в известных пределах, не раскрывая всей широты деятельности организации, особенно связей с партизанами. И когда до города, наконец, докатился слух о том, что «батька Рудольф» окончил свой бесславный путь, Сымон Перегуд решил — это дело рук Дробыша и его «кореша».
Сами немцы, как, впрочем, и Кравченко, знали настоящую правду, а именно — что «батька» казнен партизанами, по народному суду, и случилось это как раз в тех самых Карасях, которые были последней резиденцией этого бандита.
В гестапо поставили гибель верного слуги в определенную зависимость от его встречи с Терешко, но последний отвел от себя всякие подозрения, доказав, что проводил Рудольфа до машины, которая охранялась полицейскими, что машина была из гаража господина фон Гельмута и что все это вместе взятое даже не вызвало у него ни малейшего подозрения. Машину нашли недалеко от города, искали трупы шофера и двух полицейских, но не нашли. Значит, партизаны добираются до самого города, имеют в нем своих сторонников, значит, можно считать точно установленным, что случаи в самом городе — не просто диверсии, совершаемые небольшой группой людей на свой страх и риск, а хорошо организованной группой, действующей одним фронтом с партизанами. Терешко поверили (или сделали вид, что поверили), однако теперь за ним стали следить специальные агенты.
Агентами в гестапо работали люди, не имеющие опыта в этом деле, и скоро Терешко уже почувствовал на себе их пристальные взгляды. С другой стороны, в нем крепло подозрение насчет Сымона, который теперь редко бывал дома, весь как-то переменился, стал более сдержанным, замкнутым. Прекратились даже разговоры, которые раньше раздражали Терешко, но которым теперь он был бы рад. Перегуд перестал откровенничать с ним.
Зато Вера, казалось, делала все, чтобы Терешко жилось спокойнее и лучше. Она по-прежнему относилась к нему внимательно, у нее Терешко имел возможность «отдохнуть душой». Она приняла самое горячее участие в организации театра, и «князь» Милкин расхваливал ее на все лады. «Салон» гремел, количество посетителей росло, в числе ее знакомых было уже немало немецких и итальянских офицеров. Постепенно Вера стала вникать и в Терешковы дела. Она принимала близко к сердцу его служебные неудачи, а однажды высказала мысль, что надо «не только организовать культурную интеллигенцию», но и «создать ее». По ее словам, надо создавать свою организацию, в которой будет воспитываться молодежь.
Вера попала в точку — ее мысль совпадала с тем, что требовали от Терешко «шефы». Однако работа по созданию «Союза» уже велась Терешко и его помощниками, специальные, отпечатанные типографским способом, анкеты с крестом предлагались на подпись и на бирже труда, и в учреждениях, и на сборном пункте, где собирались «добровольцы». Анкет с подписями набралось не так уж много, и дело было не только в этом, дело было в том, чтобы выделить из числа подписавшихся тех, кто поставил свою подпись добровольно, а кто — под угрозой. Списки людей, вступивших в «Крестики» добровольно, передавались в гестапо, и из них создавалась «вторая фаланга», которую немцы использовали в полицейских целях. Этим «полезным» делом Терешко снова завоевал благосклонность шефов. Предложение Веры он воспринял как признание своих заслуг. Она «горела желанием» действовать, и Терешко открыл ей, что создаваемая организация — только ширма для деятельности тех, кого отбирают во «вторую фалангу».
— Да, Вера Васильевна, им приходится пока что служить немцам, но ничего не поделаешь, временно надо терпеть. Однако вам я признаюсь; прежде, чем передать этих особ в руки немцев, я сам их инструктирую и добиваюсь того, что они служат и моим интересам. Однако мне трудно, Вера Васильевна, я один… Сымону я не могу открыться, с ним творится что-то неладное с того самого момента, как появились вы… а каждый второй из моего аппарата «бюро» — немецкий информатор, приставленный ко мне… Вот я — в ваших руках, как говорится… Признайтесь, Сымон говорил вам о своих чувствах?
— Я что-то не понимаю вас, Рыгор Пилипович… проще.
Терешко смотрел на нее, на красивые темно-каштановые волосы, на привлекательные черты лица, пытался уловить в слишком внимательных глазах ее хоть тень смущения или растерянности.
— Вы отняли у меня Сымона…
— Я?!
Удивление Веры было настолько искренне-простодушным, что не вызвало сомнений. И, теряя над собой контроль, движимый лишь неодолимой потребностью высказаться — эта потребность была сильнее логики и здравого смысла,— Терешко рассказал ей о давнишнем разговоре с Сымоном.
Однако Вера и тут ничем не выдала своего волнения.
— Я тогда решил: хлопец влюбился в вас, увидел необыкновенное… Он — из породы людей, которых обычно называют романтиками… И признаюсь — я прекратил беседы… дал ему волю…
Вера опустила глаза. Длинные ее ресницы на минуту замерли: она вся застыла, окаменела, точно ждала от него еще большего признания.
— В минуты сомнений я даже готов был поверить его словам, что вы пришли ко мне не как товарищ и доброжелатель, а как агент… Однако ваше прошлое, связь с евреем — это был аргумент, который я мог бы повернуть против вас… Теперь я понимаю — хлопец влюбился в вас… А вы? Мне нужно знать…
— Чтобы получить еще один аргумент против меня?
Терешко поднялся с места. Он заметно волновался.
— Вы знаете, Вера Васильевна, что потерять Сымона для меня было бы тяжело… Он — моя опора. С другой стороны, потерять вас мне также…
Вера вдруг приблизилась к нему и, смеясь, дотронулась рукой до его лба.
— Атмосфера, в которой вы живете, трудная… и все эти мысли — от нее, от этой атмосферы… Перегуд влюбился, только не в меня… Я не могу сказать вам, насколько это серьезно, но знаю это точно. Вам известно мое прошлое, известно, кто мой муж… Я знаю многое про вас… Нет, лучше нам идти рука об руку…
— Я хотел бы бо́льшего,— прошептал Терешко.
Вера отступила на шаг. Терешко заметил — у нее дрожат пальцы.
— Это будет, Рыгор Пилипович, если я почувствую, что мой муж… что я равнодушна к нему… От вас зависит помочь мне забыть его…
Она быстро вышла из комнаты и остановилась на кухне. Теперь она волновалась. Не слишком ли далеко зашла? Не он, а она вызвала такое признание… Поговорить с Сымоном, предупредить, сделать так, чтобы у Терешко развеялись всякие подозрения,— думает Вера. Немного успокоившись, она снова возвращается в комнату и говорит, не глядя на Терешко:
— Ваше участие в моей судьбе, Рыгор Пилипович, ваша благосклонность и доброта обязывают меня ко многому… Приказывайте, я ваша рабыня… Только не требуйте чтобы я лгала… рана еще слишком свежа…
Терешко берет ее руку и целует.
А Перегуду некогда было «разводить нюни», и он, под Верину диктовку, повторил, что встретил девушку, совсем молоденькую, и занялся «ее воспитанием». Он не скрывает от «патрона», что появление Веры поразило его, однако она так поставила себя в отношениях с ним, что стало ясно — она, скорее всего, просто не уважает его. Он не дурак и видит, что она здоровается с ним, говорит — точно делает одолжение. Вере нужен не такой, как Перегуд, и у него нет желания тратить даром силы, тем более, что Терешко сам «подбивает клинья». Терешко даже слегка покраснел при этих словах, если можно назвать краснотою бледные пятна, появившиеся на его желтых скулах. Перегуд же доказывал: пусть Терешко знает, что все то, что он когда-то говорил про Веру, было вызвано мимолетной дурью. Теперь эта дурь прошла — помогла встреча с девушкой. Она — «ребенок совсем, но не вечно же пользоваться подержанным добром»… Теперь Сымон снова заправлял «хозяйством», снова выполнял поручения Терешко, но с наступлением вечера исчезал — и это было естественно: весна, любовь…
Но все это была ложь, «святая ложь», сказала бы Вера. Перегуд был занят другим — партизанам нужны были орудие и взрывчатые материалы.
VI
Каждый вечер итальянец-офицер, Верин сосед, облачившись в широкий шелковый халат, залезал с ногами на диван, стоявший перед столиком инкрустированного красного дерева. Энрико приносил и клал на стол по приказу своего шефа папки с фотографическими снимками и зажженный кальян, вывезенный итальянцем когда-то из Африки. Из Африки были вывезены и черные крупинки, в которых концентрировалась великая сила — мысль делать материальной, желание — осуществленным.
В зажженный кальян Энрико опускал эти черные крупинки, офицер тянул через тонкий чубук горьковатый дымок, и этот дымок начинал действовать на его мозг сильнее опиума или гашиша. После этого офицер тонкими, совсем не мужскими пальцами развязывал папки с фотографиями и рассматривал их, кладя рядом. Гримаса удовольствия, появлявшаяся на его лице, уже не сходила до утра. На снимках были виселицы с женскими телами, отрубленные головы, обезображенные трупы… Абиссиния, Сомали, Албания, Польша, Украина и Белоруссия — вот те «географические понятия», где собиралась эта жуткая коллекция. Гримаса удовольствия превращала лицо итальянца в маску буддийского божка. Он рассматривал снимки, и все эти трупы оживали, наполняя собою комнату, и он, итальянский аристократ, был владельцем этого необычного сераля… Пальцы, наконец, слабели, снимок падал из рук, и офицер замирал — до утра. Тогда Энрико, взяв кальян, отправлялся на кухню к другу и сообщал, что «лейтенант накурился». Это означало — денщики свободны и могут смело оставить шефа в запертой квартире и погулять, заняться своими делами. Первым уходил повар, нагрузившись сверточками с едой и лакомствами. Он шел к своей «синьорите»,— такую «коллекцию» этот толстый, немолодой уже итальянец считал приятной, а патрона осуждал — «больной». Энрико же еще чистил мундир своего офицера, наполняя площадку бесконечным свистом или пением. За мундиром следовали сапоги, Энрико чистил их до того старательно, что в глянцевой поверхности голенищ начинало отражаться его лицо.
За этим занятием застал ого однажды Сымон и с присущей людям его характера быстротой решил, что Энрико может помочь. Помощь нужна была в том, чтобы получить свободный пропуск на территорию военных складов, на железную дорогу, на вокзал, одним словом, в те места, которые в последнее время находились под усиленной охраной. К железнодорожным пакгаузам запрещено было приближаться под страхом смерти всем гражданским, полицейским и даже итальянцам-солдатам. Только немцы и только итальянские офицеры имели право пройти мимо них, и то не задерживаясь. Сымон скоро сошелся с разговорчивым итальянцем; сидя на ступеньках, они распили не одну бутылку шнапса. Окончательно покорили итальянца мастерские рассказы Перегуда о «русских женщинах», и скоро Энрико привел Сымона в комнату, где с лицом буддийского божка спал офицер. Сымон знал теперь про него все и искренне разделял восхищение Энрико тем, какой это «хороший хозяин, хотя и больной, бедняга». Прошло еще какое-то время, и Сымон уже помогал денщику чистить мундир и сапоги, и делал это так ловко, что заслужил похвалу. А еще через неделю Сымон и Энрико, в мундирах офицера-нтальянца, фланировали по вечерним улицам города. Энрико был на вершине счастья, когда солдаты-немцы отдавали им честь при встрече. При такой ситуации нетрудно было оставлять Энрико в «кафе», в том самом «теплом гнезде». Стоило было Перегуду сказать «хозяйке», что Терешко поручает ей этого «офицерика», как Энрико попадал «под кудри» какой-нибудь кельнерши и весело проводил время, пока не возвращался Перегуд.
Сымон же тем временем внимательно присматривался к обстановке, в какой ему предстояло вести бой. Мундир итальянского офицера давал ему возможность бывать на железной дороге, возле военных складов, в здании товарной станции. Эта разведка убедила его в том, что ударом в лоб ничего не сделаешь. Охрану несли только немцы, и даже на железной дороге все гражданские были заменены солдатами зондеркоманд. Тогда он предложил Кравченко трудный, однако и наименее рискованный план — сделать подкоп. Технику этого дела Сымон знал: будучи в лагере, он дважды участвовал в подкопе, чтобы убежать, и дважды срывалось. Но виновата была в срыве не «техника», а люди. Теперь оставалось выбрать пункт, откуда этот подкоп вести. Железная дорога проходила через городскую окраину, вдоль нее тянулась улица, одна сторона которой застроена небольшими домишками, наполовину сожженными, другая — складами, двери которых выходили на железнодорожное полотно. Какой-то из этих домишек и должен стать исходным пунктом. Перегуд остановил выбор на том, что находился метрах в ста — ста двадцати от ближайшего склада. Теперь надо было поселить здесь кого-нибудь из своих. Выбор пал на Дробыша. Его «черная форма» меньше всего вызывала подозрение. Хозяйкой домишка была женщина лет сорока — сорока двух, занимавшаяся мелкой торговлей на рынке. Договорились с нею довольно быстро — Дробыш пообещал приносить ей «барахло».
На Дробышево место, к Феофилу, переселился Игнат. В последнее время на ноге у него открылась рана, нужно было подлечиться, а это отрывало тетю Феню от важных дел. Тетя Феня никак не могла с этим смириться, клялась, что «среди мужиков» командир будет чувствовать себя хуже, но Кравченко настоял на своем. Феофил большую часть дня проводил в хате, и Кравченко удобно было иметь такого человека возле себя.
Между тем Казик, Перегуд, Дробыш и еще один, рекомендованный Дробышем, парень взялись за «шахту». День и ночь, сменяясь, вели они подкоп, относя землю сначала в маленький садик возле хаты, а оттуда, как только опускались сумерки,— в стоявшие неподалеку кирпичные развалины.
Медленно, но все же день ото дня увеличивался узкий проход. Он пересек уже двор и повернул как раз к тому месту, где через улицу проходил бетонный мостик водоотвода. Именно этот вариант выбрал Перегуд, когда прикинул, что бетонная труба водоотвода намного сокращает путь. Правда, в случае дождя вода могла залить всю «шахту» и погреб, откуда они начали подкоп. Однако «шахтеры» надеялись на то, что погода будет благоприятствовать им. Замедлило темп работы другое — за мостом начался трудный грунт, одни камни, да и выносить «отработанную породу» стало дальше. К четверке «шахтеров» пришлось добавить еще четырех человек. Все это усложнило дело — руководить четырьмя значительно легче, чем восьмеркой; больше народу — труднее сохранить все в тайне. Чаще других напоминал об этом Перегуд, который и слушать не хотел о том, что операций может провалиться. Наконец, и хозяйкувсе труднее и труднее стало выпроваживать из хаты. И тогда Перегуд сделал то, чего, наверное, не сделал бы ни один из «шахтеров»: он открыл хозяйке все карты. Та чуть не упала в обморок. Но Перегуд не пожалел красок, чтобы нарисовать выгоду их мероприятия — склад набит заграничными товарами, помолчи — в золоте будешь ходить. И женщина опять стала находить себе дела на рынке, лишь бы только не сидеть дома, и ждала «счастья».
И неделю, и две, и три копали и копали узкий канал под улицей хлопцы — восьмерка отважных «шахтеров» — до изнеможения, до отчаяния. Их подбадривал веселым словом Дробыш — и они снова упорно двигались к цели!
И тут случилось то, что могло случиться каждую минуту, но во что все-таки не верилось. Однажды, когда тетя Феня воротилась домой и только-только собралась перекусить, в комнату ввалились немцы и арестовали ее. Она — спокойная — стояла, прислонившись к стене, смотрела, как враги перебрасывают с места на место вещи, передвигают мебель, срывают со стен фотографии, рвут половицы, — смотрела и думала: какое счастье, что командир вовремя перебрался к Феофилу. Ничего не нашли, но все же приказали собираться. Вышли. Ей разрешили запереть дверь на замок, будто в этом была нужда.
— А может, вы дозволите передать ключ соседке, паночек?
Белый платок соседки мелькал за изгородью. Немец подвел тетю Феню к изгороди. Протягивая в щель между досками ключ, она сказала:
— Передай куму Феофилу, пусть посмотрит.
Потом влезла в кузов машины, следом забрались и расселись на бортах немцы. «Какое счастье, что командир перебрался!.. Хоть бы у них там все было спокойно»,— билась мысль, не вырываясь наружу. Только после того как грузовик резко остановился перед зданием гестапо, тетя Феня сама себя спросила: кто засыпал? И ответа не нашла, как ни старалась.
Соседка сразу же побежала к Феофилу. Сидя за тонкой перегородкой, Кравченко слышал ее взволнованный рассказ о случившемся. Феофил молчал. Дождавшись, когда женщина выйдет, немедленно прошел к Игнату.
— Что думаешь, командир?
— Думаю о том, что тете Фене будет очень трудно.
— Я не об этом…
Старик, видно, хотел что-то сказать, но — или не был уверен в своей правоте, или боялся, что его неправильно поймут. Он стоял вполоборота к Кравченко, комкая рукой покрашенную в красный цвет марлю, которой были завешены двери.
— Я догадываюсь, кто мог донести на тетю Феню. Мы встретили на бирже двух пареньков… Я сказал ей — не подходи, но она перебросилась с ними двумя-тремя словами, они вышли на крыльцо, и она с ними. Потом они втроем сидели и разговаривали. Мне она потом сказала — хорошие ребята, хотя немного испорченные семьей. Но они ненавидят немцев… Аккурат они и засыпали, больше некому.
— Неприятные?
— Вот не знаю, как сказать, но думаю так… Какие-то они… фальшивые… бакены на лице, а сами лица — как после попойки. Что-то слишком быстро они согласились со старухой, ухватились за нее, как раки клешнями… Было бы интересно проверить, не придут ли они на квартиру к куме.
— Договорись с этой, что принесла ключ, я посижу у нее в садике, послежу через изгородь… На солнце ногу погрею.
— Лучше бы Казика…
Кравченко взял костыли.
— Нет, Казика не следует отвлекать всякими мелочами. Пусть идет к Дробышу, там поможет.
— Боюсь, как бы и они не засыпались.
Кравченко встал с кровати, на которой он сидел, оперся на костыли.
— Трусливых зайцев только и ловят… Ты, отец, лучше передай, что в тетиной хате карантин…
Огородами они прошли в небольшой садик. Феофил отправился в хату — поговорить с хозяйкой. Оттуда он принес постилку и подушку в красный горошек.
— Так я могу и заснуть…
— Думаю, сюда не придут. Иначе не стали бы забирать ее… — Феофил достал из кармана кисет и высыпал весь табак на уголок разостланной на траве постилки.— Может, и курить нечего…
— Спасибо, отец.
Старик наклонился, чтобы подлезть под жердку. За изгородью остановился. Из-под бровей глянул на Кравченко.
— Еще вот что скажу… только ты не подумай чего… Не приходи к нам домой, заночуй здесь. Хозяйка — вдова, дочка у нее маленькая, здесь тебе будет хорошо. За мной тоже могут прийти.
— Неужели ты…
Кравченко посмотрел старику в глаза, и тот не отвел взгляда.
— За куму я спокоен… Однако мы с нею часто ходили вместе… Если следили — могут и меня взять. Мы — как-нибудь, а ты — командир… Нас не будет, будут новые, и для этих новых опытный командир — находка…
И Феофил пошел в сторону дома. Шел он медленно, опустив голову, как человек, занятый сложными, неразрешимыми проблемами. Вернулся на свой огород, приблизился к калитке и увидел: на крыльце стоит немец с автоматом. Немец смотрел на ворота, на улицу. Бежать еще не поздно — немец его не заметил… Феофил прошел в садик соседа и через него вышел на улицу. Она лежала перед ним, вся залитая солнцем. И — ни души. «К кому зайти, кого попросить, чтобы предупредили сына, товарищей»,— думал Феофил. Вдруг он заметил: в тенечке лежит хлопчик, Юрка.
— Юрка! — окликнул его Феофил.
Хлопчик вскочил, подбежал к нему.
— За мною пришли фрицы, понимаешь? Я пойду в хату, они меня заберут, конечно. А ты беги по соседям и кричи: Феофила арестовали!.. Пусть знают.
— Да зачем же идти, деда? Ты беги!
Черные угольки глаз — напряженно-недоуменные.
— Нет, сынок, так надо.
И он медленно направился к своей хате. И был ужо возле ворот, когда услыхал, как Юрка тоненьким голоском кричал: «Тетка! Тетечка! За Феофилом фрицы приехали!» И дальше, дальше — «Фрицы приехали!» С облегчением додумалось: теперь знают, значит — предупредят. И вошел во двор.
VII
Вера пишет декорации. Через стеклянный потолок льется свет, в комнате, над которой яркое голубое небо, светло и радостно. Немного поодаль от нее стоит обер-лейтенант, покачиваясь на каблуках блестящих сапог. Он тщательно выбрит, надушен, предупредительно внимателен.
— Не кажется ли вам, что светлый тон этих полотен при электричестве будет казаться холодным?
— Нет,— отвечает Вера,— светлый тон дает ощущение простора. Я так и думаю: много света, солнца, прозрачный воздух, бесконечность… На таком фоне и должно проходить действие пьесы…
— В драме — любовь…
— Сначала радость, песня, торжество, гимн, любви.
— Извините, как раз потому я и думаю, что ваши декорации не отвечают теме…
— Почему?
Она даже перестала писать. В сером халатике, с кистью в руках, с шапкой каштановых волос…
— Любовь… Здесь не должно быть много света и простора… Один на один… Маленькая комната, уютная, она — хозяйка. Мужчина приходит к ней, как господин к невольнице. Невольниц не содержат там, где много света… Красивые невольницы — аксессуар интимного, замкнутого уголка, золоченой скорлупки.
— В пьесе героиня — не невольница. И не аксессуар.
— Женщина… Каждая женщина — невольница.
Вера смотрит на это лицо, выбритое до блеска, на легкую улыбку на тонких губах большого рта.
— Я очень ценю вашу компетентность в искусстве, однако не разделяю ваших взглядов,— говорит она и чувствует — скажи он еще слово, и она не сдержится.
Но вот послышались шажки «князя». Хорошо, что он пришел.
— Вера Васильевна! Успеете?
— Если только не придется переделывать… Господин Рихтер…
Обер-лейтенант дотрагивается пальцами до фуражки.
— О, фрау… Я высказал только свое мнение…
Рихтер и Милкин выходят. Вера некоторое время стоит в задумчивости, потом ступает на белые полотнища, набирает кистью зеленой краски и начинает ею закрашивать блестящий белый фон. На пороге Рихтер и Милкин останавливаются. Откуда-то снизу, из ресторана, доносится музыка.
— Вас учили, долго учили,— сухо говорит Рихтер.— А что вышло? Вместо того чтобы проследить за этой старухой, ваш агент побежал к Гельмуту и раззвонил, раззвонил… Вы же знаете, что Гельмут и Фихтенбауер…— он сводит руки — палец к пальцу.— В следующий раз — только ко мне!
— И неужели…
Рихтер криво усмехается.
— Неужели, неужели! Гельмут решил опередить Фихтенбауера и арестовал ее… Фихтенбауер решил не отстать и арестовал какого-то старика… Этот ваш агент, второй, утверждает, что женщина часто приходила вместе с «кумом».
Милкин смотрел Рихтеру в глаза. Нижняя губа его отвисла.
— Хорошо, что в городе находится третье лицо, заинтересованное не в состязании шефов, а только в величии Германии. Он поручил мне обоих арестованных. Я из них выбью. Но на будущее учтите.
«Князь» снова оживился — гроза прошла.
— Проинструктирую, проинструктирую… Только, признаться, тяжело… мне тяжело с этим Терешко…
— Подождите. Пока что так надо. Придет время, мы и его прижмем…
Рихтер переступил порог.
— Господин обер-лейтенант, сочту за счастье, если ваша особа будет присутствовать на премьере… И если бы…
— Хорошо. Подумаем.
Блестящий, подтянутый, обходительный, обер-лейтенант проходит вестибюлем театра, минуя двери, ведущие в ресторан. Машина везет его в гестапо. Солдаты при виде его замирают. Рихтер проходит мимо них, как мимо статуй. И вот он в своем кабинете. На столе — папка. Рихтер раскрывает ее. Ничего, одни корочки. Длинным пальцем он барабанит по корочкам и садится на край стола. Еще минута — и он нажимает на кнопку звонка.
— Из камеры номер сто девяносто три.
Он по-прежнему сидит на столе и, не глядя на двери, барабанит по папке.
— Имя и фамилия? Чем занимаешься, где живешь, кто твоя семья?
Молчание.
— Где твои сыновья? Как фамилия человека, который жил у тебя на квартире?
Молчание.
Но Рихтер тоже упрям: от того, раскроет или не раскроет он подпольную организацию, зависит его карьера. Он станет «шефом», и кто-нибудь уступит, должен будет уступить ему место.
— Сколько человек ты завербовала в свою организацию? Кто руководит ею? Кто руководит тобой?
Молчание!
Обер-лейтенант соскакивает со стола и в упор смотрит на женщину. Лицо у нее синее, это «ради знакомства» ее избили надзиратели. Глаза опухли. Но и сквозь узкие щелки видно — они спокойны.
— Кто тебя бил?
Она молчит, и в этом молчании обер-лейтенант усматривает оскорбление своей особы.
— Твой «кум» — здесь… Под полом мы нашли радиоприемник. Одного этого достаточно, чтобы расстрелять и «кума», и тебя,— он же твой приятель. Но я обещаю тебе… У меня в Германии тоже есть мать…
— Жаль, что она не задушила тебя, когда родила…
Шея и щеки медленно, но густо окрашиваются в лиловый тон. Кроме этого — никаких перемен, ни тени волнения. Он закуривает сигарету.
— Мы выловим вашу банду, несмотря на твое упрямство. Выбирай — или с нами, или смерть. Ты надеешься дождаться сыновей… Это зависит от тебя…
— Сыновья плюнут мне в глаза, если узнают, что я предала своих. Послушайте, господин офицер, не тратьте времени даром, я ничего вам не скажу. Кроме одного: ненавижу вас люто.
— Скажешь!
Обер-лейтенант Рихтер стоит, покачиваясь на каблуках, как только что стоял в театре. Два пожилых немца, засучив рукава, «помогают допросу». Женщина сидит перед низким столом, палачи немцы прибивают ее руки к крышке… Молчит. Один держит голову руками, другой льет женщине в рот какую-то жидкость, мутно-желтую, с противным запахом. Выльет кружки три, ожидает. Ни слова. Ее швыряют на каменный пол, вытаскивают из печки огненные полосы… Обер-лейтенант достает из кармана надушенный носовой платок. Надзиратели срывают с головы косынку и начинают вырывать волосы.
Тишина.
— Повторите все снова! — приказывает обер-лейтенант.
Снова гвозди, снова раскаленное железо, снова однообразное бульканье жидкости… И — тишина, будто хирург занят сложной операцией, а больной — под сильным наркозом…
— В камеру!
Обер-лейтенант хлопает дверью. Поднимаясь по крутой лестнице, он обтирает платком лицо. Пот выступил на лбу, на носу, На скулах. «Правильно! — думает он.— Таких надо уничтожать. Но неужели они сильнее нас?..»
Снова звонок. Снова стучат подкованные сапоги солдат. Двери закрыты, и перед обер-лейтенантом — невысокого роста пожилой человек, брови с сединой и из-под них — глаза, не испуганные глаза, а полные ожидания и даже интереса.
— Радиоприемник… признаться, паночку, смастерил его мой сын… Я в этих штуках мало что понимаю.
— Где твой сын?
— Его напрасно искать. Он месяц как исчез… не знаю, где он.
— Лжешь! Он в банде?
Обер-лейтенант быстрым шагом выходит из-за стола, останавливается перед стариком и бьет его наотмашь.
— Не смотри так, собака!
Рихтер понимает — из них ничего не выбьешь. Приходит мысль, интересная мысль. Он поднимает голову, как зверь, который прислушивается к подозрительным звукам. Вдруг он смеется — так смеются люди с хорошим желудком.
— Машину!
Через несколько минут Рихтер входит в «салон». Он — деликатно-вежлив, подтянут, корректен. Он улыбается хозяйке, Вере. А в глазах у той — чуть заметное недоумение.
— Прошу вас поехать со мной к Терешко. Нужна его помощь.
— А я причем?
— Без вас мне трудно будет переубедить его.
— Вы можете приказать…
— Что вы, что вы!.. Мы сотрудничаем…
И вот они у Терешко.
— Мы напали на след подпольной организации. Не скрою: след не очень четкий, но я не теряю надежды. С вашими земляками не всегда договоришься. Я прошу вас поехать в тюрьму и поговорить с арестованными. Может они послушаются вас.
— Я не пастор…
— О пасторе рано вспоминать. Мне надо, чтобы они жили. Не забывайте: мои враги — ваши враги.
— Рыгор Пилипович, почему бы вам не поехать?
Вера смотрит на Терешко. В ее взгляде — просьба.
«И она с ним? Я заделался полицейским…» Глубокие морщины перерезают сухие щеки. Что они смотрят на него, оба? Этот немец и она… Вера… И некуда деться от этих взглядов.
— Хорошо. Поеду…
Рихтер что-то пишет на листке из записной книжки.
— Моя машина у подъезда. Я целиком доверяю вам. Возьмите провожатого, если хотите, из русских, полицейского. Пусть он переоденется. Вы понимаете, о чем надо говорить… Разрешите вас проводить, фрау Корзун.
— Жаль, что мне нельзя ехать с вами…
Терешко глянул на «фрау Веру». Удивительные у нее глаза — как у того ангорского кролика, которого он не добил.
Темными улицами мчит авто. «Скоро они заставят меня расстреливать или вешать»,— приходит в голову Терешко мрачная мысль. В дежурной его просят подождать: полицейские все в наряде. «Может, пан обойдется без провожатого?» — бумажка, написанная Рихтером, даже полицейского делает вежливым. Идти в тюрьму… к ним… без охраны? А что, если… Терешко судорожно поводит плечами. Он садится на табурет и глядит куда-то в пол, грязный пол дежурного помещения. Обер-ефрейтор почтительно стоит возле столика. На столике — лампа. Она ничем не заслонена, и ветер, врываясь в окно, клонит треугольник пламени в сторону. О чем можно спросить у этого человека с таким низким лбом?
— А если срочное дело?..
— Мы поднимем тех, что живут в казарме. Можно…
— Нет, я подожду, если вы уверены, что кто-нибудь придет…
— Обязательно. Откровенно сказать — один отпросился по личному делу… Я хоть и начальник, но, когда живешь с людьми…
«Все они теперь говорят «откровенно»,— думает Терешко.— А я как? И что такое откровенность? Рихтер тоже разговаривает со мной откровенно… Он просит… и эта учтивая улыбка на тонких губах… Ну, как откажешь ему?» Неприятно было, что мысли приобрели иронический оттенок.
— Имею честь следовать за вами!
Какой сильный, молодой парень… Сытные харчи полицейской службы… Ветерок, что клонит пламя свечки… Терешко трогается с места. Молодой полицейский идет за ним — шаги, будто петарда, рвут воздух. «Лакомый кусок взял верх над убеждениями, над идеями… И вот они служат немцам… И я, и этот полицейский с лицом любознательного рабочего… служим…» Машина останавливается. Часовой кричит. Как пронзительно звучит этот крик в тишине! По узким коридорам они идут за немцем. Повороты, повороты. Яркие пятна света на черных стенах… А над головой — мрак, мрак. Он будто шумит, этот мрак.
Камера номер сто девяносто три.
Терешко наклоняется к круглой дырке в дверях. За нею — полумрак. Что таит он в себе? Страх, такой силы страх прежде неведом был Терешко. Ноги будто приросли к полу, мелко-мелко дрожит тело. Последний проблеск ясной мысли: «Зачем пошел сюда?» И кто-то чужой, будто бы стоящий рядом, ответил вопросом: «А если бы не пошел?»
— Разрешите,— говорит глухо немец и гремит ключом.— Фонарик есть?
— Есть,— говорит полицейский, доставая электрический фонарик из кармана.— Сколько их там?
— Одна. Женщина.
Дверь со скрипом открывается. Гремит железо о железо.
— Идите вы… Предупредите…
Полицейский привычным шагом входит в камеру. В кругу света он видит арестованную. Наклоняется над ворохом лохмотьев.
— К вам пришли… Слушай, ты! — Это громко. А совсем “над ухом: — Тетя Феня… Это я… Мы сделаем все, чтобы вырвать вас…
Теперь входит и Терешко.
— Она спит?
— Поднимись, старуха…
В ярком свете фонарика — окровавленное лицо. Только глаза… Одни глаза живут на этой месиве загустевшей крови… О чем можно говорить с человеком, у которого такие глаза?..
И Терешко молчит.
— Я хочу, чтобы мои сыновья, чтобы мои товарищи не беспокоились обо мне, не подставляли свои головы из-за меня… Пусть бьют поганых извергов, пусть берегут свои силы для великой битвы с врагом… Я хочу, чтоб меня услышали…
— Что она говорит? — вырывается у Терешко шепот.
Полицейский отвечает:
— Больше, чем надо, пытали… бредит старуха…
Терешко бежит к двери и натыкается на немца.
— Я здесь ничего не могу поделать,— говорит он непослушными дубами.— Выведите нас отсюда.
— А камера двести семнадцать?
— Днем, днем!.. В другой раз…
Наконец они опять на крыльце.
— Интересно? — вдруг спрашивает полицейский.— Доставить пана к обер-лейтенанту Рихтеру! — бросает шоферу.— Желаю удачи!
«Сучий сын!» — вот крикнуть бы ему, однако н на это не хватает смелости.— «Рихтер! Лгать, буду лгать… скажу, что отказалась разговаривать со мной… Какие у нее глаза! А бред? Неужели бред может иметь такой ясный смысл?»
VIII
Первую добычу — четыре килограмма тола — вынесли из подпола ночью. Над черной ямой тут же, на кухне, присели отдохнуть. Перепачканные землею, потные и усталые, они сидели и смотрели один на другого полными счастья глазами.
— До утра еще три часа. По часу на рейс,— рассчитывал Сымон,— двенадцать ящиков. И хватит. Как полезем за последними, потянем проволоку. Потом — торк и бывайте здоровы!
Свет гасят. Двое «шахтеров» ныряют в зев подпола. Казик и Сымон ждут столько, сколько надо, чтобы они преодолели весь «штрек». Молчат. Вдруг открывается дверь, и со свечой в руках появляется хозяйка. Свечку она несет на уровне головы, другой рукой придерживает платок на груди.
— Мануфактура?
Отвечает Перегуд. Казик не видит его лица, но по интонации голоса догадывается — теперь лицо у товарища! «дикое».
— Повидло, дорогая! Повидло, от которого фрицы полетят в воздух.
Женщина вскрикивает. Сымон, будто кот, бросается на нее и зажимает ей рот рукой.
— Молчи, подлюга!
Свеча падает из рук женщины. А сама она медленно-медленно оседает, будто тело вдруг лишилось позвоночника и утратило устойчивость.
— Полежит, очухается,— говорит Сымон, связывая женщине руки.— Так будет спокойнее.
Они ныряют в яму.
Потом слышится голос кукушки.
Еще раз.
Казик выбегает на крыльцо. Отвечает: «ку-ку». От забора отделяются фигуры.
— Подводы на улице. На каждой по два гроба. Десять всего,— говорит Дробыш.
— А у нас двенадцать.
— Ну, что ж… Попробуем двух «покойников» вывезти без гробов.
Вполне возможно, что хозяйка все эти странные разговоры и запомнила бы, возможно, запомнила бы она и то, как в самые настоящие гробы клали длинные ящики, вынутые из подпола, возможно, она бы сохранила в памяти и короткий разговор квартиранта с товарищем:
— Тетя Феня?
— Запретила нам рисковать из-за нее.
— И ты согласился?
— Не забывай обстоятельств, при которых я разговаривал с нею!..
Все это, возможно, способна была бы пересказать хозяйка, если бы не раздался взрыв невиданной силы, раздробивший на мелкие части ночь, тишину, наполнивший голову женщины гулом, и он, этот гул, все перепутал — и слышанное, и виденное… Одно она способна была сказать, когда ее, подталкивая автоматами, заставили стоять перед офицером, а именно — что ее обманул полицай… Облик его она обрисовала довольно полно, так как пригляделась к нему еще до этого страшного взрыва…
Теперь штаб отважных не имел постоянного места. Пересиливая боль, скрывая ее от товарищей, Кравченко кочевал из одной хаты в другую. Дробышу пришлось снять полицейскую форму и перейти на нелегальное положение. Товарища его, который тоже служил в полиции, арестовали, потому что приметы совпали почти полностью. Может, все бы обошлось, но немцы устроили налет на церковь, схватили «старосту», а когда при обыске нашли в притворе автоматы, то вдобавок схватили и попа. Рисковать было нельзя. «Хозяйка» могла узнать Дробыша или Перегуда. Да и товарищ Дробыша, должно быть, не выдержал… Надо было бы переправиться хлопцам к партизанам. Однако…
Товарищ Андрей предложил организовать крупную диверсию и, если удастся, уничтожить командование, особенно «высокую особу». Партизаны, со своей стороны, устроят крупные диверсии на железной дороге. Посеять переполох в стане врага, отвлечь внимание немцев от налетов на деревни, взять город в железный обруч… Сил для этого достаточно. А когда сила мстителей станет очевидной в глазах народа,— многие присоединятся к ним, партизанам и подпольщикам. Бить врага и днем, и ночью. Чтобы знал он, что за смерть одного советского человека заплатит смертью десятерых…
— Все ясно,— ответил Дробыш, когда командир объяснил задачу.— Без нас всего этого не сделать… Новых людей пока втянешь в дело, а мы знаем все ходы и выходы. Одним словом, товарищ Игнат, мы остаемся.
— А ты, Сымон?
Брови Перегуда сошлись на переносье, а в глазах блеснули веселые огоньки.
— Я в опасности — как рыба в воде. Теперь, когда наши «мертвецы» из гробов должны вырваться, я не могу бросить дело… Остановиться на полдороге…
Игнат сказал:
— Там, куда я вас направлю, тоже много славных дел и отважных людей. Ясно, что собака взяла ваш след.
Перегуд засмеялся. Не преувеличивает ли командир? И какая разница, если уж суждена смерть от вражеской пули, где помереть — в лесу или здесь, в городе? Не командир ли говорил ему, что если погибать, так смертью героя.
— Я прошу оставить меня в городе. «Гробы» я доставлю, прикажите только куда. Не забывайте, я под охраной Терешко. А Василю и вправду надо быть осторожней.
— Значит, товарищи, твердо?
— До конца.
Игнат пожимает им руки. Хлопцы выходят на крыльцо. Только-только взошло солнце. Тишина — будто нет за этим забором ни улицы, ни города, ни немцев…
— А все же, Игнат, не попытаться ли нам освободить старуху?
— Ее слова — правильные слова.
— А Феофил? Казик даже похудел за последние дни. Отец…
— Мы должны выбирать — или тратить силы на это, иди на то, чтобы выполнить приказ. И смотри у меня… самочинно не предпринимай ничего. И так за нами охотятся. Старики наши, уверен, перед смертью за это не попрекнут нас…
Перегуд закурил. Тонкая струйка дыма тянулась от папиросы вверх, а там, высоко-высоко, мелкие белые тучки кое-где плыли по голубому простору, и казались они как бы продолжением этого дыма. Парень невольно повел взглядом за дымком, и в глазах его вдруг погас блеск, осталась только глубина того же голубого неба.
— Ясная голова у Игната,— сказал Перегуд,— чтобы дождаться ему счастья… Пока буду жить, буду помнить его… с благодарностью, что наставил на путь истинный…
Выполняя Игнатовы поручения, Сымон действительно не прятался и скоро пришел к убеждению, что немцы и их агенты не следят за ним. Застав Терешко в состоянии тяжелой депрессии, он незаметно для того повыпытал о его «народной миссии» в тюрьме, а немного спустя, когда встретился с некоторыми знакомыми из «Крестиков», разузнал и фамилии тех «хлопчиков», которые засыпали стариков. Однажды вечером он сказал Нине, что просит разрешения прикончить подлюг. Он все обмозговал, и дело это будет «чистое». Нина категорически запретила ему действовать на свой страх и риск и пообещала согласовать с Кравченко. После провала «церковного старосты» и ареста стариков тому трудно было найти «квартиру». Нина «нанесла визит» Ивану Ивановичу и осторожно оказала, что бывший его клиент снова болеет — открылась рана. Профессор слушал и улыбался.
— Из меня, из медика, вы сделали заговорщика! Не забывайте — я консультант военного госпиталя…
— Мы только квиты,— с легкой усмешкой в голосе заметила Нина Политыко. — Мы же прятали Каца по вашей просьбе, профессор…
— Как я по вашей — эту библейскую красавицу. Хорошо, что мне доверяют… а что будет, если дознаются, что моя пациентка — еврейка?
— Что будет вам, не знаю, а что ей — нетрудно предположить…
Так они разговаривали, пока профессор не рассердился и не крикнул своей недавней ассистентке:
— Прекратим парламентские дебаты! Приводите этого Кравченко! Туда! — И он ткнул пальцем вверх.
Так Игнат снова попал к Ивану Ивановичу. Связь держали с ним только через Нину. И, когда она пришла к нему, Кравченко дал разрешение. На чердаке профессорского дома он обдумывал план удара по врагу. Отсюда он руководил его осуществлением.
IX
— Раз, два, три! Раз, два, три!
По большой сцене — три шага влево, три шага назад, три шага вправо — движутся шеренги юнцов. Тапер десятый раз повторяет однообразную мелодию. «Известная балерина» сидит на перевернутой табуретке и кутает свой напудренный нос в чернобурую лису. Она ждет своей очереди репетировать. Музыканты уже собрались: примадонна — не статисты, она репетирует только под оркестр. Рядом с дирижером, лысоватым человеком, у которого дрожат руки (от страха период «патроном»), стоит «князь» Милкин – его толстая нижняя губа отвисает от удовольствия.
— Раз, два, три! Раз, два, три! — отсчитывает он такт.— Теперь — хорошо. Теперь — как на параде. На премьере будет все командование. Надо, чтобы все было, как в лучших парижских варьете…
За спиной Милкина неслышно ходят рабочие сцены, они приносят декорации. Наконец приходит Вера. Она садится в пустом зале и смотрит на сцену. Вот театр, думает она, и в нем готовится странное представление. Для того ли строился он? И такого ли зрителя имели в виду строители — она и Наум? Кретины и звери в человеческом обличье.
— Барсука и Трусевича! — выкрикивают из-за дверей.
«Князь» оглядывается на голос и даже не замечает Веру,— настолько он недоволен этим приказом. Тапер перестает играть. Статисты замирают. Двое из них выходят к рампе.
— Ну что ж, идите, служба есть служба… Надеюсь, что обер-лейтенант задержит вас ненадолго.
Двое пробегают мимо Веры. Походя взглядами знатоков оглядывают ее фигуру — снизу вверх. Молодые люди, совсем юнцы, а какие у них лица — воплощение цинизма!.. Трусевич… Вспомнилось кургузое пальто и большие уши… такие, как у этого. Сын? Брат?
— Я больше не могу ждать,— стонет балерина.
— Сейчас, сейчас! — брызжет на нее слюной «князь»,— Дальше! Прошу дальше! Надеюсь, что больше никого… Станьте плотней! Раз, два, три…
Вера выходит. Здесь нечего делать. На широких, залитых солнцем ступенях она на минуту останавливается. Перед нею — цветущие липы… И вдруг ей кажется, что громада построенного по ее проекту здания как бы держит ее, не пускает, невидимые нити протянуты между этим зданием и ею, и она не может вот так просто уйти отсюда. Вера проходит в глубь сада и опускается на лавочку. Еще раз оглядывает свое создание… Запах липового цвета, тонкий, едва уловимый, наполняет воздух.
— Вера Васильевна…
Перегуд опускается рядом.
— Дайте ключ… до вечера я должен побыть у вас… Возможно, меня видели с ними… Я завел голубочков на рынок… там, в еврейских трущобах… Ну, в бывшем гетто… Одного прикончил ножом, а второго пришлось руками… — Он подносит свои руки к глазам, разглядывает их с некоторым сожалением.
— Товарищ Игнат сказал сделать надпись. Я написал: «Смерть тем, кто служит немцам!..» Так ничего?
Он с минуту молчит. Вера берет его руки и пожимает их.
— Пойдем, Сымон…
Она поднимается, но он остается сидеть. Красивые брови его недвижимы. И глаза потуплены.
— Однако тог, что ножом… мне как-то и жаль… Он сын инженера… Знаете, его отец повесился месяца два тому назад… А, черт!.. На всякий случай надо переждать у вас… Мы решили сделать еще несколько таких «подарков» немцам.
— Пойдем, Сымон…
Он наконец встает. Идут молча. Тихо. Только где-то немец распевает: «Сегодня Германия наша, завтра — весь мир!..»
— Как хорошо цветет липа… Двадцать шесть лет прожил, а не замечал… Это… товарищи мне открыли глаза на красоту! И ничего… я выполню приговор и над этой… Нельзя, чтобы красоту жизни точили зловонные черви!
А Вера думала: еще бы раз взглянуть на театр…
Тем временем в подвале гестапо запуганный человек в исполосованной полицейской форме измученным голосом рассказывал все, что ему было известно про «полицейского» Дробыша, про Игната, фамилии которого не знал, про семью Феофила, про то, что с ним держит связь некая высокая красивая женщина… Он не так много знал, этот отвратительный, безвольный тип, однако и то, что он говорил, было очень важно… В тишине хлипкий голос звучал как капли воды, что падают, падают на каменный пол.
— Ну, как? — с нескрываемым удовольствием спрашивает Рихтер у Оберста Фихтенбауера. — Я вам говорил, шеф, что надо постепенно, не спеша, помаленьку… А потом — когда станет все известно, ударить в лоб. Надо дать этой женщине талон… немного материала… мануфактуры, как она говорит. А этого выпустить. Сейчас же. Немедленно. Теперь он наш.
При других обстоятельствах обер-лейтенант не позволил бы себе такого фамильярного тона по отношению к Оберсту. Но теперь, когда «высокая особа» на его стороне… Оберст молчит. Так молча они поднимаются по ступеням — оба высокие, длинноногие,— а навстречу им движется третий гигант — Оберст фон Гельмут. В руке он держит бумагу, он машет ею перед глазами этих двух и ничего, ничего не может выговорить от бешенства. Рихтер берет бумагу. Читает:
— «Смерть тем, кто служит немцам!» Что это?
И тем не менее Рихтер потребовал: освободить полицейского, приказать, чтобы за ним следили, чтобы каждый его шаг, каждая его встреча фиксировались…
Вечером хлопца выпускают из страшной камеры.
Он опять под звездным небом. Опять легкие жадно дышат вольным воздухом, что пахнет липовым цветом. Горит после побоев тело… Но что из того? Заживет! Могло быть и так, что он не почувствовал бы этой сладкой боли. Сладкая боль! Она только сильнее убеждает, что он жив, что он свободен…
А какой ценой куплено право жить?
И какой она будет — эта жизнь?
Хлопец шагает ночью по пустым улицам, ощупывая в кармане пропуск… Тишина нарушается лишь криками часовых. Куда идти? В казарму? Нет, нет! К хозяйке. Там он разузнает про Дробыша… Дробыш ему нужен!.. Зачем? Чтобы рассчитаться за право жить?
Он толкает ногой дверь. На столе лампа. На кровати — хозяйка.
— Добрый вечер, хозяйка! А где Василь?
Молчание.
— Уснула, а двери забыла запереть… Тебя напугали мои дружки? А меня ты напрасно приплела к этой истории, хозяйка. Я же и сам не знал, что Василь здесь мудрит. Помнишь, я приходил к тебе лишь один раз, когда он нанимал квартиру.
Молчание.
— Да проснись ты! Дай мне воды, чтобы обмыть хоть лицо….они бьют по лицу… сволочи… Я — живой, тетка, и на том спасибо. Слышишь?
Молчание.
— Слушай, ты…
И вдруг он замечает, что женщина мертвая… На груди листок бумаги: «Смерть тем, кто служит
немцам!»
Парень бежит из хаты. Ему кажется, что звездное небо, потеряв извечную свою устойчивость, срывается и падает вниз, все ближе и ближе, звезды превращаются в огненные шары, скоро они ударятся о землю, и земля, города на ней, села, леса, люди и звери, и он сам, живой, вольный, жадный до счастья, будут уничтожены этим столкновением миров…
Глухая боль, которую парень чувствовал с того времени, как его ударили сапогом в низ живота, теперь обостряется и мешает бежать. Но еще шаг, еще,.. Он должен отыскать в этом настороженно-притихшем городе Дробыша, чтобы сказать ему… Рот наполняется кровью — теплой, соленой… Парень сплевывает ее раз, другой — тщетно… И тают силы… Еще шаг, два, три шага…
Х
Театр сверкает огнями, В глубоком подвале, где помещается котельное хозяйство, четко работает маленькое, но сильное динамо, Вестибюль, фойе, превращенное в ресторан, все комнаты и залы театра залиты праздничным светом. Белые манишки и черные фраки распорядителей, пышные прически и яркие платья кельнерш, звон шпор, хоти и нестройный, но мелодичный, и всегда волнующий диссонанс настраиваемых инструментов… Последние приготовления, последние приказы, сладкое волнение… «Князь» за кулисами стоит возле щита электрических сигналов — один из этих сигналов идет в самый дальний угол театра, под землю, в подвал, где установлено маленькое, но мощное динамо. «Князь» нажимает на кнопку — и там, в котельном помещении, над рубильниками нажигается сигнальная лампа. Немалую работу проделал умелый электротехник вместо со своими товарищами, чтобы осветить театр и, главное, обеспечить сцену таким количеством света, которое позволило бы осуществить все задуманные эффекты.
Шесть рубильников — шесть световых лучей… В городе нет света, после восьми часов только патрули нарушают тишину пустынных улиц, а здесь — празднично, здесь светло, и в этом есть свой смысл: в то время как город придавлен, сжат цепями темени и неволи, здесь, в этом ярко освещенном театре веселятся и торжествуют победители…
Уже заполняется публикой серебристо-белый овальный зал театра. Гражданских почти нет — их можно пересчитать по пальцам. «Князь» заранее согласовал список тех из «местных деятелей», кому выпала честь присутствовать па премьере. Спектакль, как говорится, «неофициальный» — на нем присутствуют оба Оберста со своим штатом, а немного позже… это тайна… должна прибыть «высокая особа», карающий меч Третьей империи в Крушинске, и вместо с «особой» — обер-лейтенант Рихтер, который надеется одним махом преодолеть две ступеньки: гауптман, майор и — Оберст.
…Убедившись, что сигнализация работает безотказно, «князь» обошел комнаты артистов и подбодрил своих «мальчиков», намекнув, что после премьеры офицерский ресторан — в их распоряжении. Теперь «князь» прислонился к занавесу и через маленькую щель смотрит в зал. Было условлено заранее: появление Оберстов в ложе — сигнал к началу… Блеск зала наполняет все его существо радостью. Великая идея — театр! В нем раскрывается народная душа… Милкин констатирует: как в лучших европейских театрах, женщины в зале красивы и хорошо одеты. А мужчины… Ну, что ж… какие театры Европы не переполнены теперь немецкими и итальянскими офицерами?
В котельной, где установлено динамо, происходит следующее:
— Сверим часы,— говорит электрику Дробыш, одетый, как и «княжеские мальчики», в белый гарнитур с атласными лацканами.
— Вез восемнадцати восемь,— смотрит на ручные часы электрик.
— Хорошо. Напротив входа доска в заборе только на верхнем гвозде. Пойдешь прямо по аллее до Артистического переулка, там я жду с машиной. Ну как, рассчитываешь на успех?
— Безусловно!
По многочисленным лестницам театра бегает кельнерша, маленькая стройная Нина, забегает в гардеробную, к рабочим сцены, к бутафорам, и всем с приятной усмешкой шепчет:
— Проверьте часы! На моих без пятнадцати восемь. В восемь сорок я жду вас на левой веранде с сюрпризом от «князя». Незаметно! И без опоздания.
Рыгор Пилипович Терешко одевается перед зеркалом. Он очень не любит этой непременной условности — крахмальной сорочки и фрака. К его небольшому росту не слишком-то и идет эта хвостатая одежда. А тут еще запонка не слушается пальцев, а стрелка на часах уже приближается к восьми.
Вдруг слышится стук и легкие, торопливые шаги — это идет Сымон. В зеркале Терешко видит его возбужденное и от этого немного жесткое лицо. Удивительное лицо!.. Когда Сымон возбужден, он много теряет в своей привлекательности.
— Вот, от Веры Васильевны… Ксива, по-нашему.
— Прочитай.
Улыбка — как искра.
— «Рыгор Пилипович! Присоединяюсь к Сымоновой просьбе. Его протеже решила появиться в свете. Лучше, если эта девчонка придет в театр вместе со мной. Но об этом мы подумали поздно. Помочь можете только вы. Разрешите Сымону воспользоваться вашей машиной, он заедет за своей Джульеттой, а по пути захватит и меня. От вас до театра три минуты… Значит, я нас жду в театре в двадцать пять?»
Наконец запонка застегнута.
— Об этом можно было бы подумать загодя, — говорит Рыгор Пилипович, но довольно мягко: «ксива» — какое смешное слово! — это «ксива» сглаживает неприятное чувство. Он надеется — сегодня он отважится сказать Вере, что их дружба должна завершиться логическим концом. Все будет этому благоприятствовать: и театр, и вино, и удивительное представление, которое поставил «князь». Одна любовь правит миром! — девиз спектакля.
— Хорошо,— улыбается себе в зеркало Рыгор Пилипович. — Можешь брать машину…
Сымон кладет записку на стол, на минуту задерживается возле стола, и вот он уже возле дверей. Счастливый Сымон, в его возрасте любовь — крылатая радость, а вот ему, Терешко, труднее… Труднее сохранить достоинство и не показать перед женщиной своего трагического одиночества, не вызвать жалости…
— Патрон…
Пора уже перестать Сымону звать его так…
— Чего тебе?
Терешко видит Сымона в зеркале. Что с ним?
— Вы спасли меня от смерти… Благодаря встрече с вами жизнь моя с кривых тропинок вышла на славную дорогу… Нет, я не то говорю… Я был жуликом, а теперь чувствую себя человеком… поверьте…
— И не понимаю, о чем ты, Сымон…
Волнение искажает лицо Сымона. Будто спрятанная где-то внутри боль вдруг вырвалась наружу, и парень не в силах совладать с нею. За такой гримасой должен последовать крик.
— Возможно, товарищи осудят меня за мой характер, за слабость… Но я не могу. Я знаю, что вы изменили своему народу, что вас надо уничтожить вместе с фрицами… Знаю, знаю, и… Но вы… протянули мне руку… может, ради своей корысти, однако…
— Сымон!
— Слушайте и молчите! Я даю вам возможность остаться в живых! Не выходите из квартиры раньше, чем через сорок минут. Слышите? И — прощайте! Мы больше не увидимся. Если вы белорус — перед многострадальным белорусским народом вы должны оправдаться! Как на суде. — И хлопнул дверью.
— Сымон! Сымон!
Рокот мотора. Тишина. Часы отсчитывают минуты. Терешко подходит к столу. Берет Верину записку. Строчки мечутся перед глазами. Боже мой! Это совсем не та записка. Галлюцинация?
— «Павел Степанович Назарчук просил вас через меня, чтобы вы сходили в бывший музей и забрали спрятанные там под полом какие-то исторические документы. Я присмотрелась к вам и решила, что эту просьбу Назарчука не передам. Вы не можете выполнить ее, а продать меня немцам — можете. В этом я убедилась. Когда вы кончите читать эту записку, у вас еще хватит времени для того, чтобы почувствовать и понять, в какую грязную яму измены и предательства вы попали. Через минуту, возможно, кончится ваша жизнь. Имейте в виду, таково желание отважных патриотов. Смерть тем, кто служит немцам! Вера Корзун».
Холод разливается по всему телу… Мысли, перегоняя одна другую, бегут и бегут — быстрее, чем бьется сердце. Разве может человеческий мозг выдержать такое напряжение?.. Бежать… Кричать.. Предупредить! Они… Кто они? Его товарищи — Вера, Сымон — задумали что-то ужасное… К Рихтеру! Он представил вежливую улыбку на тонких губах и вопрос: «Ваша любовница и ваш воспитанник?» Терешко рвет крахмальный воротничок — душно, нечем дышать. Какое у Сымона было лицо — без обычной игры глаз и бровей, без улыбки, без привычной гаммы усмешек. Суровое, мужественное, открытое лицо, на котором и презрение к нему, и душевная боль. Неужели и в эту комнату, где окна завешены темными шторами, ворвалась жизнь? Ворвалась и сказала, ткнув пальцем Терешко в грудь:
— Изменник!
Терешко бросается к двери, пробегает комнату Сымона, коридор, и вдруг мощный взрыв нарушает вечернюю тишину…
…Из цветка лотоса появилась балерина с земным шаром в руках. Она играет им, как мячом, а десятки юношей норовят схватить его… Красивое, чарующее зрелище! Но вот появляется Сильный. Он знает — счастье не в том, что будешь владеть землей, счастье в том, что будешь владеть Женщиной на этой зеленой планете. Вот он выходит. По мере того как Сильный приближается к Женщине, ширится свет — еще, еще… И вдруг один, второй, третий взрыв сотрясают стены театра, и серебристые колонны, разваливаясь, падают на зрителей…
XI
В восемь часов сорок одну минуту к машинам, которые выстроились перед театром, подъехала еще одна и из нее вышли трое: две дамы и молодой человек. Машина двинулась дальше. Трое очень спешили, потому что спектакль уже начался. Военные шоферы, которые привезли своих шефов и теперь стояли, позевывая и посвистывая, рады были любому случаю развлечься. Они не преминули поиздеваться над тем, что одна дама оступилась и у нее что-то стало с каблуком — то ли он отлетел совсем, то ли треснул. Трое остановились на полпути к театральному подъезду. И в эту минуту на них чуть не наехала такая же сверкающая краской машина, из которой легко шагнул прямо на ступеньку обер-лейтенант Рихтер. Вслед за Рихтером вышел маленький человек, сделал шаг, но, заметив женщину, наклонившуюся, чтобы поправить каблук, остановился. Рихтер пристукнул сапогами.
— У фрау авария?
Вера подняла лицо и на вопрос обер-лейтенанта ответила вопросом:
— Господин Рихтер! Вы не в театре? Проходите, проходите, господа, мы опоздали.
Маленький человек тоже взял под козырек.
— Жаль, что я не сапожник, фрау! — И военные, смеясь, направились дальше.
Как раз в эту самую минуту раздался взрыв и белый купол театра полетел вниз, взрыв повторился, взрывной волной Веру отбросило на булыжную мостовую, однако она заметила, что военные еще не успели войти и поворачивают назад.
И в эту самую минуту Верин спутник вырвался вперед, навстречу офицерам, и между ним и немцами взорвалась граната… Воспользовавшись паникой, женщины бросились в сад, теперь совершенно темный. Пробегая аллеей, они остановились как рая в том место, где, к саду выходит Артистический переулок. За стеной, у театра, над которым поднялся столб пламени, слышались крики, стрельба, автомобильные гудки. Наперерез женщинам вышел человек, остановил их.
— Машина за деревьями. Где Перегуд?
— Потом… Остальные?
— Ждем вас…
Вера и Мирра бросились в машину. Дробыш сел за руль. Нина и электрик были уже здесь.
— Что случилось?
Вера коротко передала все, что произошло за последние восемь минут. Как было условлено, они задержались на улице, чтобы все видели, что они все же приехали в театр. Но тут выяснилось, что Рихтер и «шеф» тоже опоздали. Конечно, не без умысла опоздали. Взрыв произошел в назначенное время, но офицеры еще не вошли в вестибюль. Тогда к ним подошел Перегуд и бросил им под ноги гранату.
— Молодчина!
Машина остановилась возле дома Ивана Ивановича.
— Молодчина! — повторил Дробыш, когда Вера пересказала этот случай Кравченко.
Они стояли в слабо освещенной столовой, и среди них был и хозяин — Иван Иванович Кунцевич. Кравченко сидел за столом. С минуту молчали.
— Вот что… Вези, Вася, Ивана Ивановича к театру. Медик должен быть там… хотя бы для формальности. Потом — сюда.
Иван Иванович сунул Нине ключ и пошел следом за Дробышем.
Электрик прижимал к щеке платок, из-под которого струйкой текла кровь. Нина ойкнула и повела его в соседнюю комнату — наложить повязку.
— Игнат,— сказала Вера, когда они остались вдвоем,— наш товарищ погиб… Может ли смерть служить оправданием?
— Не понимаю вас. Смерть — это смерть. Лучше, когда человек умирает героем.
— Перегуд поступил по-своему. Он убедил Терешко не идти в театр, и ту записку, которую ему должна была передать при входе Нина, оставил на столе у Терешко… Один из наших врагов жив… По вине Перегуда.
Кравченко слабо усмехнулся и внимательно посмотрел на нее. От того, что свеча, стоявшая на табуретке, светила слабо, Вера не видела выражения его лица. Но она почувствовала — серьезность и грусть были написаны на этом лице.
— Сымон сам придумал эту «романтику» с запиской, он ее и отбросил… Подумайте только, за два-три месяца нашей дружбы с ним произошли такие перемены! Главное, человек почувствовал, что он гражданин, сын своего народа. А жалость к Терешко — атавизм. Не так все просто, дорогая Вера Васильевна…
Он вдруг поднялся.
— Выйдем в сад… Возьмите шинель… Вы в таком легком платье. Нина, погасите свечку, мы пойдем в сад. Думаю, что Василь скоро вернется, и мы узнаем, какие потери понес враг.
Над ними было звездное небо.
— Сымон погиб как настоящий герой. Без этих двух наша операция была бы выполнена только наполовину. Запомним его таким, Вера, с горящими глазами и гранатой в руке… Теперь я должен вам сказать: через час мы с вами расстаемся. Вас всех ждет товарищ Андрей, Нинин муж…
— А вы?
Кравченко ответил не сразу.
— То, что я хочу вам сказать, мною взвешено и продумано. Возможно, это покажется вам немного элементарным, но пусть так… Здесь я еще способен принести пользу нашему делу.
— Без людей…
— Что вы! Люди есть… Со мною остаются Казик, Иван Иванович… много людей! А сколько молодежи?! Вот ими я и обязан руководить. Не возражайте. Терешко, думаете, может донести на меня? Он же не знает о моем существовании, он мне не страшен. Ясно, что вам оставаться здесь нельзя. Я думаю, Терешко вряд ли теперь представляет собой опасность. Он хоть и жив, но морально уничтожен. Я не знаю, что сказал ему Сымон, однако представляю этот разговор. Так что — все, Вера.
Вера чувствовала: то, о чем они говорят, имеет хотя и важное, но далеко не главное значение. Сказана лишь частичка из того, что надо сказать. Она нашла его руку и крепко пожала. Он ответил ей таким же крепким рукопожатием.
— Мне трудно будет без вас…
— Скажите, Игнат, у нас ость семья?
Он промолчал.
— Была… Жену и сына убили немцы. В Новосибирске жила мать… Она ужо старая и, думаю, уже не дождется меня…
— Жестокая правда!
— И все же она лучше, чем святая ложь. В жизни бывает так — скажешь тяжелую правду, жаль человека, но потом, как минет первая боль, становится легче. И тому, кто выслушал, и тому, кто сказал… Один грех на моей душе…
За забором, на улице, пронеслась машина; возле калитки мотор заглох.
— Какой грех, Игнат? Говорите.
Но Кравченко встал, собираясь идти.
— Вы уверены, что это нужно?
— Уверена.
Он задержался на крыльце. В столовой снова зажгли свечку.
Их ждали.
— Вы, Вера, вы все, мои друзья, стали родными для меня… Мало работали вместе, но расстаюсь с вами, как с бойцами батальона, которым командовал… Кто знает, доведется ли слова встретиться. Будем верить, что встретимся. Кончится война — ваша Беларусь станет свободной, значит, и моя Сибирь — вольной… Вера, извините, я — солдат. Я больше не могу молчать… Скажите, у вас есть надежда?
— Даже две, Игнат. Одна — на скорую победу. Другая — на встречу с мужем.
— …Ваш муж погиб смертью героя. Не я должен был сказать вам об этом, но я не могу больше таить…
Молчание.
Он тяжело ступает на крыльцо, костыли его гремят. В столовой — Нина, электрик, Дробыш.
— Присмотрите, Нина, за Верой.
— Может, я…
Игнат и Дробыш встречаются взглядами. Во взгляде Игната — приказ, во взгляде Дробыша — согласие.
— Не надо, все, уже все…— говорит Вера, входя в комнату.
— Убитых, считают, человек пятьсот, в том числе офицеров человек сто. Есть тяжелораненые. Улица забита немцами. Ходят слухи, будто среди итальянских солдат что-то вроде бунта. Требуют, чтобы их отправили на родину. Какой будет приказ, товарищ командир?
— В машину и — прочь из города. Прорваться! Чья машина? Терешко? Значит, с пропуском? Тем лучше. Ну, товарищи, прощайте!
— Прощайте, товарищ Игнат!
— До встречи!
Каждый подошел к нему и пожал руку: Нина, электрик, Дробыш, Вера и Мирра. Вышли. А он стоял, опираясь на костыли, глядя вслед товарищам. Стоял один, а кругом кипела жизнь, и стрелка истории продолжала двигаться вперед и вперед, отсчитывая минуты трудной годины…
В ту же ночь, морально раздавленный всем пережитым, Терешко крадучись пробирался в свою квартиру. Ревели в темноте сирены санитарных автомашин, перекликались патрули, ветер разносил по улицам запах дыма. Небо набивалось багрянцем — то были отсветы пожаров, затмивших собою утреннюю зарю. Наконец Терешко улучил минуту и перебежал через улицу, и тут он увидел в выбитом окне своей квартиры силуэт немца с автоматом. Прижимаясь к стене, Терешко обогнул дом и очутился на другой улице. «Где я?» — спросил себя, шагая дальше. Он шел и шел, усталость валила его с ног. Чтобы не упасть, он держался за забор. Так он дошел до открытых ворот, зашел в незнакомый двор. Остановился.
Внутри у него что-то словно оборвалось и, казалось, эхом отозвалось в тишине…
XII
Быстро светало, поднималось солнце, и навстречу ему на предельной скорости мчалась машина. За рулем сидел Дробыш, рядом, кутаясь в наброшенную на плечи шинель — Вера. Молчали. Подавшись немного вперед, электрик силился разглядеть цифры на спидометре. Он, как и Дробыш, чувствовал, что скорость неуклонно снижается. Вот замелькали подступавшие почти вплотную к дороге перелески, более густые, чем там, возле города, где немцы их вырубили. Вот показался переезд, который надо проскочить во что бы то ни стало. Но все равно — им еще ехать да ехать. Перейти на малую скорость? Какой смысл?.. Дробыш круто поворачивает машину, и она, немного пробежав, глохнет.
— У кого нет оружия? У вас, Мирра, и у вас, Вера? Анатоль, в случае чего — прикроешь Мирру. Вера Васильевна…
Вера выходит из машины. Бледная, с большими усталыми глазами. Она в элегантном шелковом платье, на плечи наброшена шинель. Достает из кармана браунинг, разглядывает его.
— Не беспокойтесь, Перегуд научил меня обращаться с этой игрушкой.
Дробыш объясняет: им надо перейти через железную дорогу, которая, скорее всего, охраняется немцами. Лучше разделиться на две группы, а потом, ориентируясь на дорогу, сойтись в лесу.
— Пошли…
Вера и Дробыш подаются вправо, трое — один без оружия — влево. Идут молодым березняком, который особенно густо разросся на вырубках. Птицы пробуждаются и приветствуют радостными песнями приход утра. Идут молча. На душе у каждого тяжело, тревожно, а вокруг, кажется — во всем мире, чарующая гармония: чуть слышно шелестят глянцевые листья берез, поют птицы, ветер доносит неясные, но такие же, как и птичьи пересвисты, приятные звуки. И эти звуки, и шелест листьев, и посвисты лесных птиц сливаются в неповторимую симфонию счастья и покоя…
Наконец березняк кончается, Дробыш и Вера осторожно выходят на поле и видят перед собой железнодорожную насыпь. Перебежать или переползти — и там они в безопасности. Они ползут. Вот Дробыш выползает на насыпь. Вера ждет его сигнала. И вдруг она видит — Дробыш поднимается с земли и ступает на железнодорожное полотно.
— Сюда! Смело! — кричит он громко.
Вера подходит. Дробыш показывает пистолетом в ту сторону, где должен быть переезд. Груды земли, взорванные рельсы, торчмя вздыбленные шпалы и — трупы, трупы. Немецкие трупы.
— Здесь были наши! Совсем недавно…
Они спускаются с насыпи и идут в лес. Дробыш замечает, что Вере тяжело идти на высоких каблуках, в длинной шинели. Он протягивает ей руку, и она принимает его помощь. Так они ждут еще некоторое время, выходят на дорогу. Поваленная ольха преграждает им путь.
— Подождем наших! Вы устали…
— Ничего.
Они садятся и молчат. Сколько минут они ждут, неизвестно. Солнце пробивается сквозь листья, и трава в старых колеях сверкает, как зеленый бархат. Дробыш больше не в силах молчать.
— Игнат беспокоится о нас,— говорит он.— А мне очень хочется вернуться в Крушинск с победой и пожать руку Игнату.
Вера молчит. И вдруг в привычную лесную музыку врываются голоса, ветви деревьев раздвигаются, и бородатые люди окружают их. Вера поражена и не знает, что подумать. Но тут к ней бросается Мирра и радостно обнимает ее.
— Вот они! Вот они! — говорит она, целуя Веру.
Мужчины пожимают им руки, расспрашивают, сами рассказывают о недавнем сражении: здесь, на переезде, уничтожен патруль, на восток от города партизаны начисто разбили итальянский отряд, железная дорога взорвана на всех направлениях.
За разговорами Вера не заметила, как вышли они на широкую поляну, миновали выгон и очутились на деревенской улице. На всем — и на толпе хлопцев и девчат, которые присоединяются к ним, и на шумной детворе, что бежит впереди,— лежит отпечаток вольной жизни. Контраст этой людной деревенской улицы с городом, который она только что оставили, сильно поразил Веру. И ей показалось на минуту, что все пережитое за эту ночь только тяжелый сон…
— Здесь нет ни одного фашиста! — долетели до нее чьи-то слова.
Потом были встречи. Назарчук наклонился над ее рукой, а она не удержалась и поцеловала его в голову. Борис Шац со смущенной улыбкой рассказал о том, что закончил свою симфонию и уже дважды исполнял ее перед товарищами, и они сказали — хорошо. Андрей крепко пожал ей руку, и в добрых серых глазах его она уловила сочувствие и внимание.
А вечером они вместе со всеми пошли на выгон, чтобы встретить самолет из Москвы. С радостным оживлением смотрели все на небо, и Вера тоже поддалась этому всеобщему подъему и счастью. Зашло солнце. Было светло и тихо. На опаловом небе не было видно ни одной хмуринки. Как и все, Вера сперва услыхала глухой гул, потом увидела черную точку. Точка все росла и увеличивалась, и вот уже стала птицей, серебристой птицей на опаловом небе, и эта птица несла сюда, на белорусскую землю, привет и помощь братских народов, великой Родины, для которой и жить, и творить вечно…
1947-1948.
Перевод Георгия Попова.
Часть первая • Часть вторая • Часть третья