История еврейской девочки, которая в 1941 году вместе с мамой оказалась в оккупированном Бобруйске
Тамаре Евгеньевне Кузнецовой в августе нынешнего года исполняется 80 лет. Впервые воспоминания были опубликованы в 2015 году тиражом 300 экземпляров, затем в журнале «Коммерсант-Власть» и на различных интернет-ресурсах в сокращенных вариантах. Бобруйск гуру публикует полный текст.
Печали и радости моего военного детства
Моей героической маме Евдокии Иосифовне Кузнецовой (Федер) посвящается.
Я родилась 25 августа 1936 года в городе Гомель.
Мой отец, Кузнецов Евгений Никитович, русский, 1911 г.р., русский, родом из Грязей тогда Воронежской области, был кадровым военным. До 1939 г. служил в Белорусском военном округе, под Гомелем помощником командира танковой роты по технической части. Перед самой войной был переведен под Полтаву командиром танковой роты.
Моя мама, Кузнецова Евдокия Иосифовна (Федер), 1913 г.р., еврейка, родилась в Старобине (Белоруссия). В Гомеле работала полковым учителем в полку, где служил папа. До войны была такая должность, поскольку было много малограмотных солдат. Мама преподавала наряду с другими предметами, в частности, литературу и немецкий язык.
В середине июня 1941 г. мама повезла меня в Старобин, чтобы оставить на лето у дедушки и бабушки. Первый день войны я помню очень хорошо. Я сижу в дедушкином доме у окна на лавке и пытаюсь застегнуть пуговку на туфельке. У меня не получается, мама наклоняется ко мне, и в это время я вижу в небе за окном низко летящий самолет и на нем непонятные мне, советскому ребенку, черные кресты, а не звезды. Я у мамы спрашиваю, почему на самолете нет звездочек. Мама произносит слово «война», которое я хорошо знаю потому, что папа военный, а мы всегда в войне побеждаем. Самолет летел бомбить Минск.
Папы с нами не было. Он уехал в командировку, но в июле у него начинался отпуск, и он должен был заехать за мамой в Старобин. Они собирались поехать посмотреть Москву.
В первые два дня войны мама не решалась эвакуироваться, думала: вдруг приедет папа, и мы с ним разминемся. А на третий день мы уже были под немцами.
Поначалу для нас большую опасность представляло то, что мы с мамой — семья военного. Но еще опаснее то, что моя мама была еврейка.
Мы перебрались из Старобина в Слуцк, где маму меньше знали. Но вскоре начались гонения на евреев, уже в августе стали создаваться гетто. Тогда мама сожгла свой паспорт, пошла в немецкую комендатуру и сказала, что она из Воронежа, в Белорусссию приехала с ребенком на лето, ее удостоверение личности сгорело в доме, в котором мы останавливались в Слуцке, она хочет вернуться с дочерью домой и просит выдать ей пропуск или новое удостоверение. Мама не была похожа на еврейку — сероглазая шатенка, очень миловидная и стройная. Немцам до Воронежа было еще топать и топать, но они так уверовали в свою победу, что такой документ маме выдали.
Мы с мамой пешком пошли в Бобруйск, а дедушка с бабушкой и младшая мамина сестра Сима остались в Слуцке. О том, как они погибли, мы узнали после войны. Известно было очень мало. Только то, что осенью 1941 года их куда-то везли на грузовой машине. С ними был какой-то человек. Сима с этим человеком пыталась бежать, их всех расстреляли.
Шли мы долго, недели две. Проблема была в том, что сама я долго идти не могла, а нести меня, большую пятилетнюю девочку, мама была не в силах. Иногда нас подвозили на подводах крестьяне, которые ехали в соседние села или местечки, часто мы ночевали в деревнях. Иногда нас пускали в дом, но иногда приходилось спать в каком-нибудь сарае или на улице возле дороги. Однажды мы остановились в небольшом леске, увидели убитую лошадь, а рядом с ней кавалерийскую бурку. Мы ею накрылись как домиком, она нас спасла от холода. Мы взяли бурку с собой, она нас много раз выручала. Уже потом, перед уходом в партизаны, мама из нее сшила мне что-то вроде лыжного костюма.
Пока мы шли, мама учила меня: «Если спросят, кто твой папа, отвечай, что папа железнодорожник». До войны мы добирались от Полтавы до Старобина по железной дороге, которая произвела на меня сильное впечатление — домик на колесах, спишь как на кровати, сидишь за столиком и при этом едешь и смотришь в окно. Я легко согласилась с тем, что папа — железнодорожник, мне это даже понравилось. Через некоторое время, когда у меня кто-то спросил: «А где теперь твой папа?» — я почему-то сочинила такой ответ: «Папа был железнодорожником, высунул голову из окна паровоза, ее отрезало, и голова покатилась». При этом я себе ярко представляла, что голова катится как мяч. С этой версией я дожила до встречи с папой в августе 1944 года.
Правда, потом я решила облегчить себе жизнь и, когда меня о чем-нибудь спрашивали, я говорила: «Не знаю. Спросите у мамы». За войну я настолько привыкла отвечать именно так, что потом уже после освобождения, учась в первом классе, на все вопросы отвечала так же, в том числе и учительнице. Мама и папа меня долго от этого отучали.
Бобруйск
Итак, мы движемся когда пешком, а когда повезет, на подводах. В город въехали на немецкой машине. Уже недалеко от Бобруйска нам встретились на дороге две тетки с корзинами. Они ехали на рынок продавать яйца, предложили нам голосовать вместе — ребенок вызывает большее сочувствие. Обещали заплатить и за наш проезд. И действительно, вскоре остановилась легковая машина, в которой ехал немецкий офицер. Мы уселись на заднем сиденье, тетки по бокам, а я у мамы на коленях посредине. Мама с немцем говорила по-немецки, он спрашивал, кто мы такие и куда едем. Она показала документы, свой немецкий «аусвайс». Немец был удовлетворен. Высадили нас в центре города. Тетки дали немцу яйца, а с нас ничего не взяли.
В Бобруйске мы поселились у хозяйки довольно большого дома, но почему-то на террасе, а уже стоял сентябрь или октябрь, и было холодно. Вскоре мама нашла работу на разборе развалин, и мы перешли в общежитие, в большую комнату, где жили такие же бедолаги, как мы. Хозяйка дома взяла с нас за недолгий постой на террасе мамины часики, а они были нашей главной ценностью.
Утром женщины из общежития уходили на работу, а дети, которые спали вместе с мамами на солдатских койках, оставались лежать. Я помню, как боялась пошевелиться, чтобы не нарушить одеяло, которым меня, уходя, укрыла мама. Вечером мамы возвращались и приносили нам какую-то еду. Однажды мы пили чай с сахарином. Помню, что это было очень вкусно. В этом общежитии мама подружилась с тетей Ниной, у которой был семилетний сын Герка, они тоже были семьей военного.
Герке было поручено взять надо мной шефство, что он понял так буквально, что всюду таскал меня за руку, не отпуская ни на минуту. Мы были полураздетые, из довоенных вещей выросли, да их особенно и не было. Сообразительный Герка решил, что надо искать одежду в развалинах и просить милостыню у всех подряд. Что мы и делали. Довольно быстро мы нашли два пальто. Герке пальто было в самый раз, а мне досталось очень большое до пят, зато теплое. Герке мы нашли ботинки почти впору, а мне большие боты. Мамы тоже раздобыли себе ватники. Так мы приготовились к зиме.
Герка находил мою руку в пальто, и мы такой парой ходили по улицам Бобруйска, побирались. Немецкие солдаты жили почему-то в домиках-вагончиках, и мы крутились возле них. Немцы из своих котелков давали нам остатки горохового супа ярко-зеленого цвета. Бывали мы и в лагере военнопленных, один дядя подарил мне железную расческу. Я ее очень берегла, Герке не давала, хотя он говорил, что ее дали нам на двоих. Но оба мы были стрижены налысо, и расческа нам была нужна как игрушка.
Предприимчивый Герка как-то, не взяв меня с собой, бродил по развалинам и нашел полуразрушенный дом, где сохранились две комнатки и русская печка. Наши мамы посмотрели развалины и решили туда переселиться. Так мы стали жить вчетвером в развалинах, но с печкой.
Однажды ночью — видимо, это было перед рождеством — к нам в дверь постучали. Оказалось, немцы увидели дым из трубы и нас разыскали. Они привезли огромную тушу свиньи, полмешка муки, много дров, большие противни и соль, велели к утру мясо зажарить. Мама и тетя Нина трудились всю ночь. Немцы приехали утром, жареное мясо забрали, а соль, весь жир вместе с противнями, муку и дрова оставили. Это надолго спасло нас от голода и холода.
Мама и тетя Нина каждый день утром шли на биржу труда, где получали наряд на работу на день. Иногда они брали нас с Геркой, чтобы мы знали, где они будут работать. На бирже мы крутились в ногах у взрослых, и мне нравилось рассматривать пол, покрытый плиткой, она была белая и красная, выложенная попеременно небольшими квадратиками.
В 1972 году я была в Бобруйске, зашла в музей и там увидела на полу эту плитку. Прочитав, что во время войны в этом доме находилась немецкая комендатура, я обратилась к смотрительнице и сказала, что допущена ошибка: зимой 1941 года здесь была биржа труда. Она усомнилась и попросила оставить свой адрес. Я оставила и через некоторое время получила из бобруйского музея письмо, в котором меня благодарили за уточнение.
С первыми признаками весны мы с Геркой бегали в овраг, рвали вербу, а потом и первые цветы, приносили немкам, которых в начале 1942 года в Бобруйске стало уже довольно много. Немки нам давали хлеб. А однажды одна из них дала нам немецкие конфеты, белые, упакованные как таблетки, но по сравнению с лекарственными очень большие. Их было шесть штук. Герка дал мне конфету и сказал: «Ты ее не разжевывай, а то быстро кончится». Я не стала жевать, но таблетка была такая большая, что я ее как-то неловко повернула во рту, и она закрыла мне горло. Я стала задыхаться. Герка усиленно бил меня по спине, конфета проскочила раньше, чем я успела задохнуться. Герка решил, что конфеты мне противопоказаны, и остальные съел сам.
Мы с Геркой участвовали во всех городских «мероприятиях», на разборе развалин, в лагере военнопленных, у вагончиков, где размещались немецкие солдаты, бегали на базар побираться, правда, там подавали редко. Немки, выглядывавшие из окон, были щедрее.
Однажды мы оказались на центральной площади, куда немцы сгоняли всех, кто находился на улице. Солдаты и полицаи сгрудили народ вокруг сооружения, которое оказалось виселицей, но я это поняла, когда уже привели юношу, почти мальчика, и стали его вешать. Я к тому времени видела и трупы, и раненых, но чтоб вешали — никогда. Я так испугалась, что стала кричать. Нас с Геркой быстро вытолкали и заслонили место казни. Мы стояли среди взрослых, и Герка рукой зажимал мне рот, хотя я уже не кричала, оценив ситуацию. Мальчика повесили, как потом говорили, за то, что он выкрал из немецкой комендатуры списки молодежи, которую немцы собирались угнать в Германию.
Один из наших с Геркой походов по развалинам закончился весьма печально. Мы нашли абсолютно целую деревянную крашеную раму и выяснили, что если потереть ее, послюнявив пальцы, то они красятся в ярко-бордовый цвет. Герка обрадовался и сказал, что рама нам очень пригодится и он знает, что с ней делать. Дома мы раскрасились как индейцы, причем в узорах оказались не только лица и руки, но и лысые головы. Когда мамы пришли с работы и ужаснулись, Герка в преддверии выволочки вытащил из печки горящий уголек и обжог верхнюю часть ладони. Она вздулась, тетя Нина сказала, что нарыв похож на яичницу. Я потом долго представляла себе яичницу именно таким вздутием. Герка в результате оказался больным и получил всего пару подзатыльников. Меня же мама била отчаянно, с каким-то безумным остервенением, головой об стенку. Мыла не было, нас еле-еле отмыли золой и водой из растопленного снега. Уже в наши дни, когда мама упрекала меня за то, что я долго не защищаю докторскую диссертацию, я ей вспоминала: «А кто меня бил головой об стенку?!»
В Бобруйске случилось событие, о котором я узнала много позже, а тетя Нина и Герка вообще никогда не узнали. Дело было так. Тетя Нина и мама не всегда работали вместе. И вот как-то раз мама, возвращаясь одна с работы, почувствовала, что за ней кто-то идет. На следующий день повторилось то же самое: мама оглянулась — сзади шагал старик с большой бородой. Так продолжалось несколько дней. Больше всего на свете мама боялась встретить знакомых. Тем более что один неприятный случай уже произошел.
При распределении на работу на бирже труда мама назвала свою фамилию по мужу — Кузнецова, а вместо собственного места рождения указала папино — город Грязи Воронежской области. К ней подошла женщина и спросила, как зовут ее мать. Мама назвала имя свекрови: «Елена Матвеевна». Женщина сказала: «Я из Грязей, всю семью Кузнецовых знаю, всех детей. Евдокии среди них не было». Маму спасло то, что у моего папы было пятнадцать братьев и сестер. Перед самой войной их оставалось тринадцать, и пока стали всех перечислять, подоспело время идти на работу. В следующие дни эта женщина больше на бирже не появлялась.
Но мама была сильно напугана, а тут еще какой-то бородатый прилип как банный лист. В один прекрасный день мама, увидев бородатого, остановилась и с надрывом спросила, что ему от нее надо. Он улыбнулся: «Дуся, ты меня не узнаешь?» и засмеялся. Мама его узнала — это был комиссар стоявшего под Гомелем папиного полка, того самого, где мама была полковым учителем. Он знал, что мама еврейка. Комиссар посоветовал, как только начнется набор на весенние полевые работы, уехать из Бобруйска в сельскую местность, чтобы быть ближе к лесу. Партизанские отряды к тому времени уже заявили о себе вполне определенно.
Я не помню, побывал ли этот комиссар в окружении и таким образом оказался в Бобруйске или был специально оставлен для координации подпольных действий на оккупированной территории. Важно было то, что мама оказалась связанной с партизанами. Я знаю, что мама не посвящала тетю Нину в свои партизанские связи, так же как и в свою национальность.
Весной 1942 года мама и тетя Нина завербовались на сельскохозяйственные работы в бывшем совхозе — в поселке Жиличи недалеко от Бобруйска.
Жиличи
Жиличи делятся речкой на две части. Одна из них представляет собой построенный в 1830-х годах красивейший дворец Булгаков, в котором во время войны размещался немецкий госпиталь. (Сейчас это одно из самых интересных и посещаемых экскурсионных мест Белоруссии). Вторая часть поселка — через реку — была центральной усадьбой бывшего совхоза, где стоял красивый двухэтажный, можно сказать, главный дом. При советской власти в нем помещалась контора, а при немцах — что-то вроде гостиницы, в которой три-четыре солдата жили постоянно — следили за сельхозработами и отправляли продуктовые грузы на фронт и в Германию, а человек восемь-десять приезжали с фронта или из госпиталей на отдых и восстановление.
Главным начальником гостиницы был Герман, седой немец среднего роста, лет пятидесяти. Я почему-то до сих пор его хорошо помню. Он внешне у меня ассоциируется с нынешним главой немецкого МИДа Штайнмайером. Герман тоже носил очки.
Когда привезли работников на сельхозработы, Герман отобрал маму, тетю Нину и молодую девушку Валю обслуживать немецкий гарнизон центральной усадьбы. Мама стала поварихой, тетя Нина — ее помощницей, Валя — подавальщицей, Валин шестнадцатилетний брат Леня — конюхом. Поселили нас с мамой и тетю Нину с Геркой сначала в комнатке при входе в главном доме. Затем нас с мамой и тетю Нину с Геркой переселили в комнатку в доме для разных рабочих, обслуживающих усадьбу. Валя с Леней жили при конюшне.
Пока мы жили в главном доме, случилось несколько примечательных событий. Шустрый Герка где-то раздобыл плакатный портрет Гитлера и прикрепил на нашу дверь. Мамы молчали. К нам приходил играть четырехлетний Владик, сын учителя немецкого языка довоенной жиличской школы. Учитель был немцем и при немцах служил переводчиком1 . Как-то Владик спросил у мамы при Германе: «Тетя Дуся, где вы такого Сталина взяли?» Все были в замешательстве. Герман сделал вид, что не слышал.
Входить на кухню Герман никому, кроме меня, не разрешал. Я сидела тихо в торце большого стола, играла с палочками, которые выполняли у меня роль кукол. Иногда он заходил и спрашивал, чем я занимаюсь. Герман разговаривал с мамой по-немецки, хотя по-русски понимал. Я ему рассказывала, как какую палочку зовут. Он говорил, что я уже большая девочка и скоро надо начинать учиться. Я не понимала, что он от меня хочет, и говорила, что помогаю маме и тете Нине, собираю щепки для растопки, кладу на место ложки и вилки. Но Герман имел в виду, что меня надо отправить в Германию учиться. Мама этого очень боялась. Для Герки такую перспективу Герман почему-то не намечал.
Молодые немцы, приезжавшие с фронта, были постоянно голодны и крутились возле кухни. Особенно усердствовал один, стоял за порогом и клянчил еду. Когда мама жарила оладьи, она ему их кидала через порог, а он ртом их очень ловко ловил. Он был веселый молодой парень и показывал, что рабочие, пригнанные убирать картошку, ее воруют, при этом сопровождал свои жесты звуками «цап-царап» и говорил, что делает вид, будто не видит.
Однажды случилось такое, чего я не могла понять, но очень испугалась. В кухню вошел немец, недавно прибывший с фронта. Он был какой-то желтый — или раненый, или больной — и стал тянуть руки к маме. Она ему что-то резко сказала, тогда он ее схватил и повернул к себе. Мама в это время резала мясо. Бросив нож, она стала бить его по щекам испачканными мясным соком руками. Он что-то грозно закричал. Мама схватила стоявшую на полу корзину с картофельными очистками и опрокинула на него. Подхватив меня, она побежала в нашу комнатку и стала мне говорить: «Запомни, ты Кузнецова Тамара, твоего папу зовут Кузнецов Евгений Никитович, ты родилась в Гомеле, перед войной мы жили в Полтаве. Запомни это, но сейчас никому не говори». Я тогда толком ничего не поняла, в частности то, что я Тамара, меня все звали Тома, но вспомнила, что папа Женя и хотела это сказать маме, но не успела, вошел Герман. Он приказал маме: «Идите работать, лейтенант перед вами извинится». Я не знаю, извинялся ли лейтенант, но вскоре он куда-то исчез.
Мы с Геркой не теряли времени даром — облазали все окрестности. Нас очень интересовал маленький домик, построенный при немцах, к которому вел длинный коридор от главного дома. Мы видели, что туда заходили немцы, но что они там делают, понять не могли. Между досками, из которых были построены и домик, и ведущий к нему коридор, были щели, мы подползали и заглядывали в них, немцы шли туда, как правило, с газетой. А однажды, подползая к домику, мы увидели, что немец сидя читает газету, остального видно не было. Мы решили, что это комнатка, куда немцы ходят читать, и я спросила у мамы, почему для этого нужно отдельное помещение. Мама объяснила, что они туда ходят совсем за другим. Я была удивлена. Мы за этим же самым бегали на конюшню, а ночью на ведро.
На другом берегу реки стоял кирпичный дом, который мне казался очень высоким, в нем было три этажа. Говорили, что там живут власовцы. Я не помню, чтобы их гоняли на работу. Но однажды троих из них вывели на площадь перед главным домом и расстреляли. В Жиличах, кроме наших немцев, стоял еще один небольшой гарнизон, помещавшийся во дворце. Тамошние-то солдаты и расстреливали.
В подвале главного дома было оборудовано что-то вроде тюрьмы, в которой время от времени содержались пленные и которую охранял часовой из власовцев. Однажды в тюрьму привезли мальчика лет пятнадцати, о котором говорили, что он сын командира партизанского отряда. Он был ранен в ногу или ягодицу, не мог сидеть. Его часто выводили из подвала, приезжал какой-то незнакомый немец, мальчика заставляли садиться на табуретку на улице, и немец его допрашивал. Мы, прячась в траве, за этим наблюдали. Потом мальчика куда-то увезли.
Рядом с дворцом на другой стороне реки находилось что-то вроде гетто, где содержались евреи, почему-то одни мужчины. Они какое-то, но недолгое время работали во дворце, а потом их расстреляли и сбросили в яму, которую они сами предварительно выкопали. Об этом расстреле в нашей части Жиличей почему-то нельзя было говорить. Так сказали мама и тетя Нина, запретив нам с Геркой болтаться около дворца.
Осенью я долго ходила босиком, не было обуви, и у меня на ногах образовались волдыри, которые лопались и чесались. Тогда Герман сказал, что ребенка надо везти в Бобруйск — в госпиталь и купить обувь. Мама часто ездила в город закупать продукты на рынке. На сей раз взяла меня, отвела в госпиталь, где мне немка-врач, намазав чем-то, перевязала бинтами ноги. Бинты были закреплены металлическими зажимчиками, которые мне очень понравились, произвели на меня, можно сказать, ошеломляющее впечатление. Пока мы ехали обратно, я зажимчики отстегнула, бинты размотались, но зато я была в новых ботинках и могла перед Геркой похвастаться зажимчиками, которые быстро перекочевали в его распоряжение.
Как выяснилось потом, каждый раз, когда мама бывала в Бобруйске, ей удавалось встретиться или с самим комиссаром, или с его человеком. Однажды комиссар сказал маме, что предстоит партизанский налет на Жиличи и ей надо быть готовой уйти с партизанами. В назначенный день ранним утром мы уже были одеты и ожидали партизанской атаки. Но налет оказался неудачным. Что-то не получилось, наши в Жиличи не вошли, хотя, как стало потом известно, сильно потрепали охрану немецкого госпиталя во дворце и захватили лекарства и перевязочные материалы. Мы видели, как партизаны уходят к лесу — маленькие фигурки вдали, на другом берегу реки, на пригорке. В соседней с нами комнате жил полицай, которого звали Най (не знаю, была ли это его фамилия или кличка). Он выбежал с винтовкой и кричал: «Бей их!», и ругался страшным русским матом, держа винтовку наперевес. В тот раз мы в партизаны не ушли.
Прошла зима. Я стала взрослее и уже не была так, как раньше, привязана к Герке. Он бегал с мальчишками, а я подружилась с девочками из соседней деревни, мы ходили в лес собирать ягоды, а к осени и грибы. Мама эту дружбу поощряла и разрешала иногда оставаться ночевать у девочек в деревне. Однажды она дала мне записку и сказала, чтобы я ее никому не показывала, а передала дяде Шуре, молодому парню, который время от времени приходил в деревню. Иногда парни наведывались втроем: дядя Шура, дядя Юра и дядя Паша. Это были партизаны. В тот раз, когда мама дала мне задание, дяди Шуры не было. Дядя Юра и дядя Паша просили отдать записку им, но я не согласилась. Утром пришел дядя Шура, вот ему-то и вручила. Я была хорошим конспиратором.
Однажды мы вновь подготовились к уходу в партизаны. Мама меня предупредила заранее, но даже не стала говорить, что об этом надо молчать. Я уже была вполне образована и знала, кто наш, а кто чужой. Дяди Шура, Юра и Паша должны были устроить небольшой налет, и мы под шумок должны были уйти с ними, но мама через меня получила от Шуры записку: «Все отменяется, мы объелись голландского сыра».
«Голландский сыр» оказался голландцами, которых дяди Шура, Юра и Паша застали в деревне. В Жиличах все хозяйственные работы выполняли три молодых парня, мастеровые из Голландии. В немецкой армии они не служили, ходили в форме, похожей на солдатскую, но без знаков отличия, и постоянно носили с собой ящички с инструментами. Они часто наведывались к девушкам в деревню, где партизаны их застали и, естественно, увели с собой. Потом мы с мамой и Валя с Леней оказались с голландцами в одном отряде. Их обучили общаться по-русски преимущественно матом. Когда те хотели что-то спросить или сказать, все начинали хохотать, получая большое удовольствие. Правда, вскоре голландцы разобрались, что к чему, научились говорить, захотели не только быть обслуживающим персоналом, строить землянки, заготавливать дрова и давать повод для смеха, но и запросились ходить на задания, стали совсем своими. Но это было потом.
А пока близилась осень. Герман говорил маме, что ребенка, то есть меня, надо отправить учиться в Германию — девочка уже большая, но совершенно дикая, хотя и знает много немецких слов. (Он не подозревал, что я еще умела ругаться по-немецки: ферфлюхтен мэнш, ферфлюхтен швайн, доннор ветэр, гхимель крайнц и т.п.) Мама очень боялась, что Герман действительно выполнит свое намерение, что выяснится ее еврейское происхождение и то, что папа — офицер Красной Армии.
У нее был уже готов план ухода в партизаны. Валя и Леня тоже ждали первой же возможности. Их отец был советским работником, известным в Белоруссии человеком. Не помню, в чем там заключалось дело, но почему-то у них были разные с отцом фамилии: то ли детей записали на мать, то ли отец во время войны действовал под партийной кличкой. Тем не менее они постоянно боялись разоблачения.
Не знаю, почему тетя Нина с Геркой не ушли с нами. Мы с мамой по непонятной причине никогда этого не обсуждали. Знала ли тетя Нина, что мама связана с партизанами? Скорее всего, нет. Во всяком случае, особые разоблачения ей не грозили.
Подробности нашего бегства стали известны мне значительно позже. Многое узнала уже после Победы из рассказов мамы, Вали, Лени и людей из Жиличей, которые видели, как все происходило.
Леня постоянно ездил в построенный еще до войны ледник, в котором хранились продукты для немецкой кухни и который располагался на окраине усадьбы, недалеко от леса. Мама с Валей тоже частенько ездили с ним. При подготовке к побегу в конюшню к Лене загодя перетащили некоторые пожитки, в том числе зимнее вещи, в частности, мое пальто, которое мы с Геркой нашли в развалинах. Так что со стороны ничего нельзя было заподозрить. Леня, как обычно, подкатил на бричке к дому, якобы собираясь ехать к леднику. Мама вышла с каким-то тюком, они немного подождали Валю, девушка быстро вскочила в бричку, и они рванули к леднику и, соответственно, к лесу.
Тюк был набит вещами, которые мама сняла с вешалки перед входом в столовую, где немцы оставляли то, что создавало неудобства за обеденным столом — оружие, лишнюю одежду, планшеты и т.п. Все это, как потом оказалось, были очень ценные трофеи. Мама прихватила даже настенные часы.
Немцы, пообедав, спохватились не сразу, сели на мотоциклы и направились к лесу. Собственно говоря, это был небольшой лесок, за которым начиналась партизанская зона. Когда немцы подъехали, в леске прятались три партизана: дядя Шура, дядя Юра и дядя Паша. В партизанскую зону немцы просто так не совались и шли туда, когда проводилась крупная карательная операция и подтягивалась техника, полноценное вооружение, а не одни только автоматы. На этот раз они впопыхах не взяли даже пулемет, хотя он был в главном доме.
На подъезде к леску преследователей вдруг стало тошнить, они слезали или падали с мотоциклов, теряя сознание. Это начал действовать мышьяк, который мама бросила в компот, а Валя подала перед побегом. Когда немцы приблизились, партизаны, для порядка рассредоточившись, дали несколько очередей из автоматов и приготовились к встрече. Но немцы так и не появились. Те из них, кто мог двигаться, вернулись в поселок, а дяди Шура, Юра и Паша не стали ждать продолжения и помогать отравленным. Потом, правда, жалели, что не прихватили мотоцикл. О том, что не взяли немцев, не жалели — думали, что те уже трупы. Потом стало известно, что из всех отравленных умер только один, уехавший в командировку — Валя дала ему в дорогу бутерброды с мышьяком. Жиличские же немцы все выжили. Мышьяком маму снабдил комиссар из Бобруйска, но яд, видимо, оказался некачественным.
После нашего ухода в Жиличах поднялся страшный скандал. Немцы негодовали. Герман говорил: «Этих русских не понять. К Дусе так хорошо относились, а она оказалась отравительницей. Уйти с ребенком в партизаны при такой неплохой здесь жизни?!» Когда после расформирования отряда мы вернулись в Жиличи, то все, кто наблюдали мамино бегство, говорили: увидев Леню на бричке в неурочное время, они сразу поняли, что он направляется в лес. Но никто не выдал.
Меня заранее отправили в деревню. Я не могла простить маме, что она меня не предупредила, и все мои ценности (расческа, матерчатая куколка, которую подарила девочка из деревни, колечко, которое мы с Геркой нашли в траве у речки) остались в Жиличах. До сих пор помню, как огорчала потеря. В отряде это знали, и меня жалели. Приносили разные предметы, которые могли сойти за игрушки. Но все это было не то, пока не сбили немецкий самолет-разведчик, выслеживающий партизан. Летел он низко, его сбили, расстреляв летчика, причем из винтовки (я знаю два таких случая, второй — не в нашем отряде). Самолет плавно сел на полянку, абсолютно целый. Парашютный шелк раздали женщинам из отряда. Мама сшила себе и мне что-то вроде кофточек. Мне достались какие-то головастые железки, отдаленно напоминавшие кукол, и галеты — видимо, из НЗ (неприкосновенного запаса) летчика.
Но вернемся к нашему уходу в отряд. Я гостила у деревенских подруг, когда за мной пришли дяди Шура, Юра и Паша и отвели в другую деревню, где уже ждали мама, Валя и Леня. Правда, я простудилась и заболела, а нам надо было добираться до отряда. Меня заставили выпить полстакана самогона, дали немного полежать на печке, затем закутали, положили в бричку, на которой приехали мама, Валя и Леня, и мы всей компанией отправились в отряд.
Ощущения от самогонки, испытанные в тот раз и потом, когда приходилось лечиться этим зельем: все видишь, все понимаешь, но головы поднять не можешь, не в силах встать и, тем более, ходить и в результате быстро засыпаешь.
В партизанах
Наш отряд, когда мы с мамой оказались в нем в конце августа 1943 года, дислоцировался в достаточно глухом лесу и был хорошо обустроен. Землянки были небольшие. В нашей, женской, обитали человек шесть или восемь. У командира отряда имелась отдельная землянка, где с ним жили жена и сын, который был старше меня примерно на год. Этого мальчика вскоре отправили самолетом на Большую землю, и я осталась единственным в отряде ребенком.
Меня одиннадцать раз возили на аэродром, чтобы отправить на Большую землю. Но мне не везло. Самолет был маленький, летчик часто прилетал не один и мог дополнительно взять только одного человека, остальные места занимали немецкие документы, добытые партизанами, или другие ценные вещи. Одним человеком оказывался или тяжелораненый партизан или «язык», которого перевозили замотанным как кукла. Для меня места не оставалось. Обычно на аэродром вез меня кто-то из партизан. Посадочная полоса располагалась в лесу на довольно большой поляне. Мы приезжали заранее верхом на лошади (я сидела впереди, партизан меня к себе привязывал), ждали прилета самолета. Но каждый раз появлялся или раненый, или пленный, а как-то даже отправили несколько мешков каких-то чрезвычайно ценных немецких бумаг. Однажды меня уже почти погрузили в самолет — во всяком случае я стояла рядом с самолетом, но пришла команда отвезти меня в землянку. Там сидел человек, у которого отсутствовала челюсть, он был весь в крови, но почему-то не перевязан. Эта картина у меня до сих пор перед глазами. В результате на Большую землю отправили этого раненого, а не меня.
Так мне не везло или, наоборот, повезло, потому что мальчика, сына командира отряда, родители после освобождения долго искали по детским домам. По крайней мере еще в 1945 году он не был найден, а отправили его, как мне помнится, поздней осенью 1943 года.
Когда наш отряд передислоцировался или ходил на задания, меня оставляли в деревне в партизанской зоне, как правило, в самой многодетной семье. Как-то я заболела дизентерией, болела очень тяжело, причем это случилось в очень неблагоустроенном временном партизанском лагере. Меня отнесли в деревню, отряд же ушел на запад. Время от времени проводились подобные рейды в западном направлении. Мамы в таких случаях долго не было, я очень скучала.
Многочисленные дети семьи, где меня оставили (их было пять человек, самому старшему — лет четырнадцать), жалели меня, старались развлечь, помогали ходить, потому что после болезни у меня совершенно не было сил, я выздоравливала очень медленно. И вдруг, как назло, в эту деревню пришли с облавой немцы.
Облавы в партизанской зоне — это совершенно особые и довольно страшные акции. Мне довелось побывать в них дважды. Тогда, после дизентерии, я попала в облаву впервые и без мамы.
Когда партизанское «радио» оповещало какую-либо деревню, что ожидается карательная операция, жители уходили в лес. Иногда немцы боялись их преследовать, поджигали дома, грабили, что удавалось, и уходили. Но иногда шли в лес цепью.
В лесной чаще у крестьян почти всегда были заготовлены курени из еловых веток, где люди прятались на время облав. В центре куреня горел костер, а вокруг на брошенных на землю ветках и каких-нибудь тряпках размещался народ. Не помню, сколько человек могло поместиться в такое укрытие — кажется, с десяток, может быть и больше. Иногда уход в лес спасал. Это случалось, когда немцы точно не знали, где у деревенских расположена запасная база. Но чаще немцы выбирали «правильный» лесной маршрут и догоняли крестьян, которые не могли быстро передвигаться с детьми и стариками.
Партизаны во временных лагерях тоже зачастую жили в куренях и летом, и зимой. Вши одолевали всех — и партизан, и селян. В курене с ними было удобно бороться — сняв одежду, держать ее над костром. Насекомые падали в огонь, раздавался тихий треск, звук которого я помню до сих пор. Победить вшей было невозможно, они никогда не исчезали, удавалось только уменьшить их количество огнем костра, а не то приходилось просто давить в швах одежды.
Итак, облава. Почти все жители оказались уже в лесу, и немцы в этот раз решились идти за ними. Многодетная семья, в которой жила я, потянулась в чащу одной из последних. На опушке леса я, слабая после болезни, отстала, и меня догнали немцы, прочесывающие лес, двигаясь шеренгой в метрах трех-пяти друг от друга. Один из них, высокий и здоровый, стал подгонять меня ногой под попу. Тащилась я медленно, но всякий раз, как он подталкивал, я пробегала несколько шагов. Так мы с ним добрались до людей и куреней. Один из куреней горел. Я, видно, немцу настолько надоела, что он подхватил меня и хотел бросить в огонь. Женщины вокруг заплакали и закричали, а старший мальчик из семьи, в которой я жила, так испугался, что бросился бежать. Немец отбросил меня в сторону и выстрелил в мальчика, ранив его в ягодицу. Все бросились к мальчику, а я села у огня и сидела, пока меня не растормошили. Что было потом, помню плохо. Знаю только, что после облавы мы вернулись в деревню (к счастью, немцы ее не сожгли). Мама вскоре пришла за мной и увела в отряд.
Только сейчас, когда я вспоминаю эту ситуацию с костром и раненым мальчиком, думаю: какие благородные и чистые люди простые деревенские белорусы. Ни один человек из деревни меня не выдал, не сказал, что я партизанский ребенок, а ведь из-за меня оказался раненым мальчик, и все пережили ужас, когда немец в него целился.
О втором случае немецкой облавы я расскажу позже, иначе нарушится временная последовательность событий. Правда, рассказ и так постоянно прерывается разными отступлениями и пояснениями.
Немного о том, как мы жили в лесу. Когда предполагалось, что останемся надолго, лагерь как могли обустраивали. Правда, отдельные землянки на несколько человек строить перестали. Сооружалась одна на целый взвод. В этот раз мы довольно долго находились в очень благоустроенном партизанском стойбище с большими — на двадцать-тридцать человек — землянками. В каждой с обеих сторон тянулись сплошные нары, но нам с мамой всегда устраивали отдельные небольшие нары возле окошка. Такие же нары, но с другой стороны помещения, возле двери, занимал Кирдишкин. Это был партизан, бежавший из лагеря военнопленных. Кирдишкин был очень высокий, крупный мужчина. В немецком плену его сильно избивали, отбили легкие, и когда он кашлял, весь его организм напрягался так, что воздух выходил из всех возможных отверстий. В связи с этим народ быстро изменил две первые буквы в его фамилии на «Пе». Кирдишкин плохо говорил по-русски. Он, как мне помнится, был из Мордовии, там у него осталась большая многодетная семья, по которой он очень скучал. Меня он полюбил беззаветно и преданно. Когда наш лагерь бомбили, он хватал меня, засовывал в щель и закрывал своим телом, причем сам обычно в щель не помещался. Носил меня на руках, рассказывал на ломаном русском языке сказки: «Жил был царевна, красивый, но больной…» Дальше шла печальная история, которая всегда хорошо кончалась. На каждом новом месте Кирдишкин строил из деревьев и веток баню, топил снег для воды, велел маме меня мыть, чтобы осталось меньше вшей.
Кирдишкин отвечал за лошадей, которых использовали и для еды. Зимой 1944 года отряд шел на соединение с Красной Армией, оказавшееся неудачным. Пришлось в прямом смысле бежать из немецкого окружения в незнакомом лесу по довольно глубокому снегу. Нельзя было шуметь, курить и разговаривать, а на еду остался один жеребец. Кирдишкин, чтобы не напрягаться и меньше кашлять, пытался взгромоздиться на него верхом, но у жеребца подкашивались ноги. Несмотря на трагизм момента, партизаны не могли не хохотать и долго потом описывали эту картинку всем, кто не был ее свидетелем.
Врезалась мне в память история с предателем, раскрывшаяся совершенно случайно. В нашем отряде партизанил бывший советский военный, попавший в плен, где его завербовали немцы и направили в немецкую разведшколу, после окончания которой забросили к партизанам. Он на все соглашался, лишь бы попасть к своим. И действительно, оказавшись в отряде, честно обо всем рассказал. В числе прочего сообщил, что диверсантов в школе готовили парами. Из всех тех, кто там обучался, он знал только своего напарника. Остальных ни разу даже в глаза не видел. Знал он также, что напарника тоже готовили для заброски к белорусским партизанам. Задания у них были схожими — деморализовать бойцов, отравить руководство отряда, а лучше бригады, взять на себя командование и вывести партизан к немцам.
В это время проходил очередной сбор бригады. Не помню по какому случаю, но знаю, что это мог быть какой-нибудь праздник — годовщина Октябрьской революции, день Красной Армии или какое-нибудь местное событие, смотр боевых порядков… Одним словом, нечто чрезвычайное, когда все отряды бригады собирались в одном месте и устраивали что-то вроде парада. Отряды повзводно проходили маршевым строем. Те, кто прошли, могли наблюдать за теми, кто проходил после них. Наш открывшийся «шпион» увидел среди марширующих партизан другого отряда своего напарника. За предателем начали следить. Его изобличили и на расстрел почему-то привели в наш отряд.
Как и кто рыл яму, я не видела, но помню, как предатель стоял перед ямой в одних кальсонах, а одежда была аккуратно сложена кучкой и лежала в отдалении вместе с довольно новыми сапогами со стоящими голенищами — они меня особенно поразили. Он вдруг упал на колени и стал кричать. Все, кто собрался вокруг, стали расходиться. Остались только те, кто расстреливал. Потом рассказывали, что предатель никого не успел отравить, потому что закопал яд, а его отряд неожиданно сменил место дислокации, и ему не удалось добраться до своего тайника. Но его все равно расстреляли и довольно долго у нас вспоминали, поскольку сапоги оказались впору командиру.
Вернусь к нашей многолюдной землянке. В спокойные моменты укладывались рано, свет шел только от печки. Спать еще не хотелось, и мама пересказывала партизанам русскую классику. Запомнился мне роман «Анна Каренина»; который потом, когда мама закончила его пересказывать, народ долго обсуждал Анну, Каренина и Вронского. Мама читала и стихи. Она любила поэзию, много знала наизусть. Есенина, конечно, Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Блока… Я многие стихи запомнила именно тогда в мамином исполнении. Особенно все любили «Мцыри» и «Мороз, Красный нос», часто просили маму их повторить. Все лежат и слушают, а мама сидит и громко рассказывает, чтобы было слышно всей землянке. Почему-то теперь, когда я это вспоминаю, у меня на глаза наворачиваются слезы. Потом расскажу, как знание наизусть поэм «Мцыри» и «Мороз, Красный нос» меня однажды выручило уже в Москве в конце войны.
В этом лагере мы жили довольно долго. Землянка была очень удобной, длинной, не глубокой и не сырой. Я любила сидеть на наших с мамой нарах возле окошка и играть в свои игрушки. Все было хорошо. Вдруг прилетел немецкий самолет и стал бомбить. Бомба попала в дальний конец землянки и не взорвалась. Полетели осколки, щепки. Я осталась цела, но меня ранило. Как потом выяснилось, в ступню между третьим и четвертым пальцами. Почему-то было очень много крови, я кричала и плакала, хваталась за ногу. Короче говоря, когда меня из землянки вынули, я была в крови с ног до головы, но не могла ничего толком объяснить, где и что болит. Все очень напугались. Была зима. Меня оттерли снегом, и когда мама увидела мою рану и поняла, что кость не задета, а я продолжала плакать, она грозно сказала: «Перестань, ничего страшного не случилось. Игрушки целы!» Меня это успокоило, а шрам на ноге заметен до сих пор.
Мама была поварихой. В партизанской книжке, полученной после того, как мы оказались на Большой земле, записано, что она «участвовала в партизанском движении в Белоруссии в период Великой Отечественной войны в качестве рядового партизана в партизанском отряде № 257 Военно-оперативной группы при Рогачевском подпольном РК КП(б)Б». Я находилась при маме, следовательно, при кухне. Была выделена специальная телега, зимой — сани для перевозки кухонной утвари и продуктов. В эту телегу среди котлов, кастрюль и мешков засовывали меня, закутанную во все, что было под рукой. Иногда я полусидела, но чаще полулежала, причем тихо-тихо, ничего никогда не просила, ни на что никогда не жаловалась.
Зачастую приходилось, перемещаясь на новое место дислокации, пересекать дорогу, иногда это было шоссе, но чаще грунтовка, и наши пути перекрещивались с немецкими. Впереди отряда шли наши разведчики, которые регулировали передвижение. Мы останавливались и давали пройти или проехать немцам, причем зачастую сквозь лес видели их на дороге. Затем быстро перебегали дорогу, углублялись в заросли и там ждали следующую часть отряда. Говорили, что немцы делают то же самое, поскольку ни им, ни нам в данный момент не было резона вступать в бой. Я это хорошо помню, потому что меня вынимали из повозки, и мы с мамой за руку перебегали дорогу. А потом меня опять паковали в повозку. Зачем вынимали, я понять не могла, а спросить боялась. Думала, мама рассердится и скажет: «Неужели не понимаешь?» Так иногда бывало, когда я задавала глупые вопросы, будучи уже вполне большой, но несообразительной.
Моя несообразительность служила для бойцов развлечением. Хваля меня за то, что я хорошая девочка, они иногда веселились, давая мне различные задания. Обычно это происходило не на марше, а в лагере. Я уже была семилетней девицей, но настолько темной, что не понимала, как определять время. Вообще-то часов у народа было мало, чаще всего они были трофейными — снятыми с мертвых или пленных немцев. В землянке у командира имелись часы — те самые, что мама прихватила в Жиличах вместе с немецким оружием, планшетами и прочим.
Так вот, одна из излюбленных забав партизан была связана с часами. Один посылал меня узнать время у другого, тот сообщал, и я возвращалась, твердя: «Два часа десять минут» — но в это время меня окликал третий, я мгновенно забывала, который час, и бежала снова узнавать. Так продолжалось до тех пор, пока тот, у кого я спрашивала, не научил меня самостоятельно определять и запоминать время на его часах.
Я здорово подросла, и пальто из развалин стало мне впору. На ногах были лапти. В нашем отряде один дядя их хорошо умел плести. Поверх лаптей зимой надевались чуни. Вырезался овальный кусок коровьей или лошадиной шкуры по размеру ноги, по краям овала делались дырочки и продергивалась веревка или жгут из той же шкуры. Все это надевалось поверх лаптей и завязывалось. Было тепло и удобно.
Однако вернемся к основному повествованию.
Чаще всего, когда отряд совершал марши или участвовал в операциях, меня оставляли в какой-нибудь деревне в партизанской зоне, и я целыми днями сидела у окна, смотрела на лес и ждала маму. Иногда мамы не было подолгу, партизаны совершали длительные рейды, участвуя в различных операциях2.
Однажды, это было уже весной 1944 года, вижу, по тропинке из леса идет мама. Я бросаюсь ей навстречу. Меня распирает счастье, мама говорит, что мы пробудем пару дней в деревне, а потом пойдем в отряд, здесь неподалеку. Но к вечеру у мамы заболел правый бок, она подумала, что это аппендицит. Боли были довольно сильные и никак не проходили. Наутро разнеслась весть, что предстоит немецкая облава, все устремились в лес, и мы с мамой тоже. Но быстро идти она не могла, да и лес был сложный, болотистый и в завалах.
Я уже упоминала, что немцы при облаве шли цепью-шеренгой, но на сей раз они еще и вели с собой собак. Сложный лес ломал шеренгу, а собакам мешали болотца. Мама идти уже не могла. Мы остановились у островка, на котором образовался завал валежника, перелезли через огромное дерево без коры и спрятались за ним. Мама сбросила немецкий китель, в котором ходила, и осталась в той самой блузке, сшитой из немецкого парашютного шелка. Мы лежали очень тихо, прикрывшись ветками, на которых почти не осталось листьев. Я дышала себе в ладонь, уткнувшись в мамино плечо. Мне казалось, что ладонь пахнет щами.
Немцы приближались, собаки лаяли и рвались. Их держали на поводке. Один из солдат, без собаки, пытаясь обойти болотце, хотел вскочить на толстенный голый ствол, за которым мы укрылись, и пройти по нему, но не сумел удержаться и соскользнул. Мы видели его грудь с красной ленточкой на кителе возле пуговицы. (Ленточка означала, что он имел награду. Кажется, это мог быть какой-то их крест. Точно не помню.) Немцы прошли очень быстро, но мы еще долго лежали, не шевелясь. Ждали вторую цепь (иногда немцы шли несколькими цепями). Но ее не было. Мама снова надела немецкий китель, приступ аппендицита, случившийся, вероятно, на нервной почве, закончился, и мы стали выбираться из своей норы. Решили возвращаться к деревне. Стемнело. Пройдя немного, увидели горящий костер и возле него живую лошадь. Переночевали у костра вместе с лошадью. Утром мама взяла ее под уздцы и сказала, что пойдем не в деревню, а сразу в отряд. Как мы туда добрались, я не помню. Аппендикс маме вырезали уже в Москве, то есть примерно в ноябре 1944 года.
Для меня всегда оставалось и остается загадкой, как она ориентировалась в лесу. Несмотря на эту ее способность, однажды мы оказались в сложном положении, и я видела, что мама испугалась. Я, как обычно, полулежала в повозке, но у меня заболел живот и расстроился желудок. Я запросилась под кустик. Меня вынули, мы с мамой остановились, не углубляясь в чащу, а отряд продолжал путь. Но приступ у меня никак не заканчивался. Несколько раз думали, что все в порядке, и бежали догонять своих. Но все начиналось снова, мы все больше и больше отставали. Наконец уже не стало видно замыкающих, а мой приступ все продолжался. Мама нервничала и говорила, что не знает направления конечного пункта, и мы можем остаться в лесу совсем одни. Наконец все прекратилось, и мы побежали по едва видной дороге. Бежали довольно долго, но своих не догнали. И вдруг случилось то, что часто бывало с нами во время войны. Нас нагнали два парня из нашего отряда на лошадях — арьергард, в функции которого, кроме разведки, входило задание проследить, чтобы никто не отстал.
Партизаны посадили нас верхом позади себя. Ехали они без седел, и приходилось изо всех сил держаться за ремень, за куртку, за все, за что можно было ухватиться. Маме было проще, она могла обхватить партизана руками, а я держалась неизвестно как. Мы рысью, а временами и галопом догнали колонну. Нас, конечно, хватились, но останавливаться было нельзя, отряд находился вне партизанской зоны. Надеялись на то, что сзади есть подстраховка, и ждали, что мы рано или поздно появимся. Как оно и произошло. После этого, когда отряду предстояла передислокация, а я была в отряде, меня, смеясь, спрашивали: «Как дела? Маму не подведешь?» Я сильно смущалась.
Снова Жиличи
Близилось завершение освобождения Белоруссии от немцев. Фронт приближался. Ранней весной 1944 года в отряд стали наведываться офицеры Красной Армии, которые должны были помочь нам выйти к своим. Помню, когда появился самый первый из них, капитан с погонами. Его все хотели обнять, пожать руку, убедиться, что он настоящий, живой. В первый момент, чтобы его все видели, он встал на спину коня, на котором приехал. В отряде царило невероятное ликование.
Мы уже знали, что в нашей армии ввели погоны, но было странно их видеть. Петлицы казались привычнее, тем более, что погоны были у немцев. По крайней мере, в моем представлении что-то не вязалось. Немцы часто разбрасывали над лесом листовки. Их собирали и использовали для разных нужд — на курево, для растопки и т.п. Одну помню очень хорошо. Листовка такая: русский солдат, курносый, в гимнастерке, и ему лохматый Сталин с торчащими усами и со зверским выражением лица вбивает огромной кувалдой в погон на плече большой гвоздь.
Выводить нас к своим приехали капитан и лейтенант. К нашему отряду присоединились другие, образовав бригадную колонну, и ранним утром 1 июля 1944 года она достигла цели. Был яркий солнечный день. Меня на радостях партизаны вынули из подводы с кухонной утварью и стали подбрасывать вверх с криками: «Ура!» Мама отнимала, боялась, что уронят. Вдруг послышался гул самолета. Все по привычке кинулись от дороги в колосящуюся вокруг рожь. Капитан и лейтенант на лошадях остались одни на дороге. Кто-то из них крикнул: «Товарищи, это наш самолет, он вас приветствует!» И мы увидели, что самолет качает крыльями. Всем сделалось неловко, но очень радостно. Начали шутить и смеяться.
Колонна добралась до Бобруйска, где наша партизанская бригада и, соответственно, отряды были расформированы. Нас распустили, что называется, по домам, а военнообязанных отправили на фронт, причем без какой-либо подготовки. Дядя Шура, дядя Юра и дядя Паша очень скоро погибли. Об этом маме написал один из партизан, который ушел в армию вместе с ними. Мама плакала и говорила, что нельзя было их сразу посылать на фронт, потому что они привыкли к другой войне, им нужно было подготовиться к регулярной армии, привыкнуть к ней.
Валя и Леня нашли своего отца. Валя стала учиться в педагогическом институте в Минске. Леню взяли работать в милицию. Он вскоре погиб на каком-то задании.
После расформирования партизанского отряда мы с мамой вернулись в Жиличи. Других вариантов не было, в том числе и из-за военного режима, да и потому, что мы не знали, где наши родные. У нас ничего не было: ни документов, кроме партизанской справки, ни денег. Надо было осмотреться.
В Жиличах нас многие знали, и мы решили, что там можно устроиться, по крайней мере, на время, пока не найдем своих. Мама в 1933 году закончила химико-биологический факультет Гомельского педагогического института и, хотя у нее на руках диплома не было, она стала работать в жиличской школе учительницей, готовиться к новому 1944 учебному году.
Тети Нины с Геркой в Жиличах не оказалось, немцы, отступая, угнали их с собой. Ходили слухи, что они сумели остаться на границе и там их нашел муж тети Нины и отец Герки. Но мы о них так ничего и не узнали.
Мама стала обучать меня грамоте, вырезала буквы. Но мне занятия не нравились, я хотела бегать с ребятами, купаться в речке и чувствовать себя совершенно свободно без немцев, без бомбежек и обстрелов, без строгого послушания, как это было в партизанах. Нам, детям, выдавали разные вещи из одежды, мы ходили в специальную комнату их получать. Помню, мне достались носочки и чулки. Носочки произвели сильнейшее впечатление. Но обуви, кроме лаптей, не было, поэтому носочки я надевала, только сидя на кровати и спуская ноги, но не наступая на пол. В лаптях ноги обматывали тряпками-портянками.
У нас с мамой была отдельная комната. Во время оккупации в доме, в котором мы обосновались после освобождения, жили власовцы. В нашей комнате помещались кровать и стол. Мы спали и сидели на кровати, а на столе лежали пресловутые буквы и мамины бумаги. Как мы питались, не помню. Запомнилось только, что выдавали хлеб, и я бегала получать паек, а по дороге прятала его в одежду и полоскалась в речке до мурашек и посинения. Вся компания, с которой я водилась, занималась тем же. Любимым нашим занятием было копаться в развалинах запретного при немцах дворца Булгаков. Не помню, чтобы кто-то нашел там что-либо, заслуживающее внимания.
Поля были засеяны еще при немцах, вокруг поселка колосились какие-то зерновые. Однажды по дороге в лес за ягодами мы увидели труп немца, он был полуразложившийся, дурно пахнущий. Тело вздулось и лезло из всех щелей, из застежек кителя, из рукавов, воротника и лопнувших сапог.
Еще раньше, когда наша партизанская бригада, выйдя из леса, двигалась колонной по шоссе, трупы на обочинах дороги встречались постоянно. Всякий, кто отлучался в поле, обязательно находил немецкий труп. Найденные тела подтаскивали к дороге, а похоронная команда копала ямы и хоронила их. Был июль месяц, стояла жара. Солнце палило вовсю. Когда трупов оказывалось много, колонна останавливалась, и партизанам приходилось копать большую яму. Чтобы не замедлять движение, командиры оставили небольшую группу, которая специально занималась убитыми немцами, а колонна двинулась дальше до Бобруйска.
Когда в Жиличах мы с ребятами наткнулись на убитого, я, как опытный человек, сказала, что надо найти веревку и тащить труп на видное место. Нас было человек пять, кто-то побежал на конюшню добывать веревку, остальные, в том числе я, остались караулить. Мы привязали к ногам немца веревку и стали его тащить. Он оказался очень тяжелый, мы протащили совсем немного и решили позвать взрослых. Пришли с конюшни дяденьки и потащили немца к леску, где была яма, и туда немца сбросили. Нам велели, если еще найдем «такое», самим не трогать, а сразу звать взрослых. Мы рьяно взялись прочесывать местность, но больше никого не нашли.
Жизнь казалась прекрасной, война была далеко, не надо было никого бояться, можно было даже не всегда слушаться маму. Наступил август. И тут совершенно неожиданно для нас приехал мамин старший брат, дядя Миша. До войны он с семьей жил в Пинске. В отличие от нас они успели эвакуироваться и поселились в Ульяновске, где дядя стал работать на каком-то оборонном заводе. Когда освободили Белоруссию, ему дали отпуск, и он поехал в Старобин и Слуцк искать дедушку с бабушкой и Симу. Он надеялся, что и мы с мамой тоже где-то там.
В Слуцке ему рассказали, что дедушка с бабушкой и Сима погибли, и дали мамины письма. Он, недолго думая, приехал в Жиличи. Мама в это время чем-то занималась возле школы. Вдруг бегут мальчишки и кричат: «Тетя Дуся, ваш дядя приехал!» Мама, не зная, кто это, упала в обморок. Мама с дядей Мишей не могли наговориться, она рассказывала ему наши злоключения, он слушал и плакал. Меня это поразило. Я за всю жизнь не видела, чтобы дяди так плакали. Вообще-то плачущих видела много.
В нашей крохотной комнате нелегко было разместиться на ночь. Кровать-то одна. Оставалось место на столе или под столом, на полу. Дядя Миша сказал, что ляжет на столе, а мы с мамой на кровати. Помню, мне это казалось неправильным. Он нас нашел, он гость, а мы привыкли спать где угодно.
Дядя Миша решил отвезти меня в Ульяновск, чтобы я могла начать учиться в нормальных условиях. Детей можно было перевозить без пропусков, маме же, чтобы выехать куда-либо, нужно было оформить вызов и пропуск. Дядя Миша сказал, что папа в Москве, лежит в госпитале. Он ранен. В Москве же живет и работает одна из маминых сестер, тетя Ася.
Мы с дядей Мишей отправились в Минск, чтобы ехать в Москву. Район минского вокзала был весь в развалинах, но поезда ходили исправно. Среди развалин стояли какие-то лавки, на них сидели люди. У меня, кроме лаптей, обуви не было, и мама срочно сшила тапочки — верх из сукна немецкого кителя, который она носила, а низ из резиновых пластинок, не помню откуда взявшихся. Дядя сказал, что надо добраться до Москвы, а там с обувью что-нибудь придумаем. На лавке напротив нас сидели две молодые женщины. Глядя на мою обувь, они стали смеяться. Я зашептала дяде, что они, видно, фашисты, раз насмехаются над тапочками, которые мне самой очень нравились. Дядя Миша им что-то сказал, они отвернулись и больше не смеялись. Вдоль всей железной дороги почти до самой Москвы, но больше всего возле Минска, лежала разбитая техника. Огромные груды искореженного металла пугали, особенно если смотреть в окно поезда ночью.
Москва
В Москве, помню, мы ехали в метро. Поезд шел под землей, но было светло, красиво, чисто, тетеньки в красных шапочках с семафорами в руках кричат, отправляя поезд: «Готов!» Мне это очень понравилось. Но самое большое диво ждало впереди. Родственники, к которым мы ехали, жили на Арбате, в Скатертном переулке. В доме на углу, мимо которого мы шли, я увидела в витрине магазина трех гуттаперчевых поросят и буквально остолбенела от восторга. Они стояли рядом на задних лапках и держали поднос. Не помню, что было на подносе. Но от поросят я не могла оторвать глаз, отказывалась идти дальше, хотела стоять и ими любоваться. Дядя еле-еле уговорил меня, пообещав обязательно прийти сюда снова. Поросята стояли в витрине долго, и мы любовались ими, когда уже жили в Москве и ходили в гости к родным на Арбат. По крайней мере, любовалась я.
Родственники жили в большой коммунальной квартире. Смотреть на меня сбежались все соседи, что-то спрашивали, я испуганно молчала, даже заплакала, все стали меня успокаивать, говорить, что скоро придет мой папа. Действительно, пришел высокий военный, в погонах, с палочкой. Прижал меня к себе, но я выворачивалась. Он достал фотографию, стал мне показывать и спрашивать, кого я на ней узнаю. На фотографии были мама, дяденька с петлицами и толстощекий ребенок в белом вязаном капоре. Он мне стал объяснять, что это я маленькая, что фотографировались мы до войны. Я заученно говорила: «Папа был железнодорожник, высунул голову из паровоза, ее отрезало, и голова покатилась». Переубедить меня было невозможно, тем более, что когда меня начинали расспрашивать о чем-либо, я повторяла привычное: «Спросите у мамы». Все присутствующие плакали. Дядя Миша все время уговаривал: «Я же тебе говорил, что мы едем к папе. Это твой папа». Но я твердила свое.
Мы в Москве задержались на несколько дней, папа приходил каждый день, рассказывал, что было до войны, вспоминал нашу жизнь в Гомеле и Полтаве, меня уговаривал. Я не поддавалась. Правда, когда он стал говорить о нашей квартире в Полтаве, я вспомнила расположение всех комнат, а также то, что там была большая книга с яркими картинками о врагах советской власти. Но все равно не сдавалась. В последний день пришел папа и принес мне ботинки и сиреневое платьице из парашютного шелка, у воротничка которого были пуговки в форме стеклянных маленьких мишек. Меня эти мишки настолько пленили, что я сказала: «Ладно, пусть вы будете моим папой».
Мы с дядей Мишей поехали в Ульяновск, где меня записали в школу. В школе мне не понравилось, девочки на переменках играли в классики, прыгали через веревочку. Я ни того, ни другого не умела. Сидела у стенки на корточках, скучала по маме. На уроках соображала плохо. Мне все не нравилось. Вскоре я заразилась корью, болела долго, почти до приезда мамы…
В Москву мы с мамой приехали к началу второй четверти в школе. Поселились на Красной Пресне. Сняли комнату у Нины Георгиевны, которая в свое время окончила институт благородных девиц и была недовольна всем ныне происходящим в стране. Папа над ней подтрунивал. После кори у меня было осложнение на «среднее ухо», я плохо слышала. В школе, куда меня определили, мне тоже все не нравилось. Я была рослая девочка, и меня посадили одну на последнюю парту в среднем ряду. Что делалось у доски и что говорила учительница, я не слышала. Сидела себе безучастно, ни во что не вникая. Надо сказать, что и меня не трогали.
Мне купили новое пальто, но по дороге в школу мальчишки-хулиганы сзади его порезали, мама зашила дырку. Но мне было очень обидно. Я не могла понять, за что они это сделали и, вообще, почему это случилось и что происходит вокруг, почему наши так поступают.
Папа был командиром воинской части под Москвой в Реутове. Мама занималась восстановлением и оформлением документов, в частности паспорта, который она при немцах сожгла. Процедура была довольно продолжительной, но закончилась хорошо. Как ни странно, архивы сохранились, в том числе и гомельские. Мне выправили метрику, мама получила паспорт и институтский диплом, точнее его копию, а мамина сокурсница прислала ей фотографию институтского выпуска.
Сразу после наступления нового 1945 года папе дали отдельную квартиру, и мы переехали на нынешнюю Болотную площадь, напротив Кремля и возле большого серого дома, который называли Домом правительства (после романа Юрия Трифонова он стал именоваться «Домом на набережной») и в котором находился кинотеатр «Ударник». Наш трехэтажный дом, из которого в 1990-е годы всех выселили, до сих пор стоит окнами на сквер.
Мама хотела записать меня в ближайшую школу № 19 на Софийской набережной. Однако в предыдущей школе на Красной Пресне мне выдали документ с одними двойками, так что в эту школу, где учились дети из Дома правительства, меня брать не хотели. Речь шла даже о том, что меня надо определить в спецшколу для отсталых детей. Тогда папа, подполковник, надел парадный китель с орденами и пошел за меня хлопотать прямо в кабинет директора. Я ждала в коридоре. Меня позвали. Там сидели две женщины, они задавали мне вопросы, но я молчала как настоящий партизан. На вопросы отвечал папа. Потом пришла третья тетя и спросила меня, знаю ли я какой-нибудь стишок. И вдруг неожиданно для всех, в том числе и для папы, я начала произносить: «Однажды русский генерал из гор к Тифлису проезжал, ребенка пленного он вез, тот занемог, не перенес трудов далекого пути. Он был, казалось, лет шести…» Дойдя слов: «Я никому не мог сказать священных слов “отец и мать”», я всхлипнула, как это всегда случалось, когда я слушала маму в землянке. Тут меня остановили и спросили, знаю ли я что-нибудь еще. Я начала: «Савраска увяз в половине сугроба, две пары промерзлых лаптей да угол рогожей покрытого гроба торчат из убогих дровней…» С особой печалью я произносила: «И ты красотою дивила, была и ловка и стройна, но горе тебя иссушило, уснувшего Прокла жена…»
Проблема была решена, в школу меня взяли, причем в класс Марии Артемовны, той самой учительницы, которая спросила, знаю ли я стишок. Как-то быстро я научилась писать, понимать, чего от меня хотят и что надо делать. Мария Артемовна уделяла мне много внимания. Со мной занимался папа, когда у него находилось время. Вскоре я стала такой же, как все девочки в классе, научилась разным способам прыгать через веревочку, играть в классики и мячиком об стену, подружилась с Ритой, с которой мы дружим вот уже более семидесяти лет.
Однажды на переменке случилась неприятность. Все знали, что я была в партизанах, хотя я сама не любила об этом говорить. Одна девочка из нашего класса сказала, что партизаны были очень плохими людьми, отнимали продукты у местных жителей, а сами только и знали, что прятались по лесам от немцев. Я такую несправедливость стерпеть не могла и девочку, ее звали Нина Наумова, ударила. Я знала, как партизаны охотились за немецкими продуктовыми обозами, как ночью пробирались к буртам, где немцы хранили картофель и овощи, как на длительных стоянках держали свиней, как ели сырую конину, когда выходили из окружения, как выстраивался взвод и каждому насыпали в тряпочку соль, когда ее удавалось раздобыть. Я видела, как мама плакала, когда не из чего было готовить и кормить партизан. Мама была поварихой, а я крутилась при кухне и про партизанскую еду все знала очень хорошо.
Партизаны часто оставляли меня в какой-нибудь деревне, меня охотно брали в многодетные семьи, но я никогда не слышала никаких упреков в адрес партизан. Все было как раз наоборот, люди старались отдать партизанам, что могли, да и партизаны делились, если что-то добывали или, действительно, что-то отнимали у немцев, предателей и полицаев. Теперь я думаю, что если бы партизаны мародерствовали, то партизанское движение в принципе не могло состояться. Полицаи и немцы действительно, мародерствовали и жестоко расправлялись с людьми, особенно в партизанских зонах.
Мария Артемовна мне объяснила, что драться нельзя ни при каких обстоятельствах, особенно девочке, а надо убеждать, объясняя то, что знаешь, словами, находить доказательства. С Нинкой я потом не разговаривала до окончания седьмого класса, а в восьмой класс учиться она не пошла. Инцидент как-то замяли. Даже родителей не вызывали.
Нам в школе давали завтрак —половинку розовой пастилы и четверть бублика. Из окна школы был виден Кремлевский дворец, а на нем часы, глядя на которые уже в старших классах, мы ждали конца урока. Знакомые дали мне напрокат маленький аккордеон. У Риты тоже был аккордеон, и мы учились музыке. Музыкальный кружок вел дальний родственник знаменитого музыканта Пятигорского.
Наша квартира в центре Москвы стала местом, где бывали и живали все, кто оказывался в Москве проездом, в командировке, в гостях, причем не только во время, но и после войны. Родственники и знакомые приезжали, жили у нас, рассказывали свои истории. Я очень любила их слушать.
Хорошо помню парад Победы 1945 года. Из Спасских ворот на серо-белом коне выехал маршал Жуков, по-моему, позади него ехал еще один всадник и тоже на светлом коне. Жуков направился в центр площади, мы видели его сначала сбоку, а потом со спины. Командовал парадом Рокоссовский. Они вдвоем объезжали и приветствовали войска. Нам были видны те немногие колонны, которые располагались недалеко от храма Василия Блаженного. С площади раздавались громкие крики «Ура!», а потом пошли парадные колонны, только на мосту и на набережной, по которым они расходились с Васильевского спуска, замедляя и расслабляя шаг. В этот день лил дождь, но он никому не мешал ликовать! Наши родители и мы, дети, чувствовали невероятный подъем и радость. Победа была за нами!
В последующие годы на Болотной площади, когда она была еще Лабазной, в 1947 году к 800-летию Москвы был разбит сквер, а потом она стала называться площадью Репина после установки на ней памятника художнику Илье Репину в 1958 году напротив (через канал) Лаврушинского переулка, где находится Третьяковская галерея. Еще со времен войны в нашем сквере размещались орудийные расчеты, салютовавшие нашим победам. В середине 1960-х годов мой семилетний сын-хулиганчик и его приятели в дни салютов собирали в сквере неразорвавшиеся капсулы и поджигали их, пугая дворников.
В 1948 году я закончила четвертый класс с похвальной грамотой, папа был этим очень доволен. Меня в это лето отправили к папиной сестре тете Зине в Графскую, под Воронежем. 19 июля я проснулась рано утром и стала плакать, плакала так безутешно, что никто и ничто не могло меня успокоить, а в двенадцать часов дня принесли телеграмму: умер папа и меня надо отправить в Москву. Дядя Вася, муж тети Зины, посадил меня в поезд, договорившись с проводницей. Мама меня встречала, но оступилась и упала между платформой и вагоном, сильно ушиблась. Она была совершенно потеряна, не плакала, а только прижимала меня к себе.
Папа умер в военном госпитале им. Бурденко, похоронили его на Введенском (Немецком) кладбище, что рядом с госпиталем. Мама говорила: перед смертью он радовался, что я стала нормальным и даже хорошим ребенком и что из меня, скорее всего, будет толк.
Так закончилось мое детство.
После войны
Мы с мамой жили на пенсию, которую я получала за папу. Мама хотела устроиться на работу. Но ее нигде не брали — еврейка, была на оккупированной территории и осталась жива. Это было подозрительно. Партизаны тогда были не в чести, а евреи, тем более побывавшие на оккупированной территории, вообще считались почти врагами.
Мама ходила по разным конторам и предприятиям. О работе в школе она и не мечтала. Поначалу, когда она приходила, ей были рады, свободное место было. Но как только видели ее документы, хотя у нее была медаль за победу над Германией, сразу место оказывалось занятым. Наконец, ее взяли в лабораторию при заводе пищевых продуктов на Ордынке, мыть пробирки. Специализация по институтскому диплому у нее была — учитель химии и биологии, значит, мыть пробирки умеет. На заводе она проработала около пяти лет. В 1953 году вышла замуж за папиного еще довоенного сослуживца, очень хорошего человека Курнина Александра Ивановича, или дядю Сашу, как звала его я и все мои друзья и подруги, и ушла с работы.
С середины 1960-х годов маму стали чествовать как партизанку наряду с воевавшим дядей Сашей, как участников войны, вручать медали, к праздникам давать праздничные продуктовые наборы. В 1985 году в ознаменование 40-летия Победы маму наградили орденом Отечественной войны II степени, а в конце 1980-х годов даже выделили машину “Запорожец”, которую водить мог только мой сын, дяде Саше уже было далеко за 70 лет.
В 1954 году я поступила в Московский экономико-статистический институт. При поступлении надо было заполнять анкету, где еще оставался вопрос, были ли вы на оккупированной территории. Я сильно сомневалась, стоит ли писать правду или лучше скрыть эту негативную по тем временам страницу своей жизни. Такой же вопрос стоял передо мной, когда я в школе вступала в комсомол. Как и тогда, я говорила и писала правду. В институт меня приняли. Я его благополучно закончила. В 1960 году стала работать в Институте экономики Академии наук СССР, ныне Институт экономики РАН, что явилось одной из самых больших удач моей жизни после того, конечно, как я осталась жива во время войны и имею хорошего сына.
Заглавный снимок носит иллюстративный характер, остальные фото — из личного альбома Т.Е.Кузнецовой.
ЧИТАЙТЕ ТАКЖЕ
Вторая мировая война на сайте Бобруйск Гуру:
Чудесный рассказ чудесной женщины с чудесной судьбой. Спасибо!