Эфраим Севела о маме

Отношения Севелы со своей матерью Рахиль Шаевной Драбкиной были весьма противоречивы. Чтобы разобраться в них, стоит внимательно прочитать отрывок из его книги «Все не как у людей».

Эфраим Севела о маме
Могила матери Эфраима Севелы на еврейском кладбище в Бобруйске.

Из книги «Все не как у людей»

Как известно, Советский Союз оказался совершенно неподготовленным ко второй мировой войне и на первых порах терпел страшные поражения. Армия бежала с поля брани, оставляя танки, к которым не было снарядов, и самолеты без бензина в баках. Противник голыми руками брал в плен наших солдат. Не единицами. Или десятками. А миллионами. Среди этих миллионов был и мой отец.

Единственным человеком на такую огромную страну, полностью подготовленным к войне, был я. Хотя еще был малышом, подростком. И подготовила меня к тяготам войны, сделала выносливым, двужильным, моя мама. Которая в политике не разбиралась, по радио слушала не последние известия, а музыку, и газеты, не читая, использовала для растопки печей­.

Моя мать была женщиной крепкого тело­сложения, крутого нрава и тщеславной. Потому что она была не только моей матерью, но и спортсменкой, чемпионкой по бегу на короткие дистанции в военном округе, в котором служил мой отец – командир конно-артиллерийского дивизиона рабоче-крестьянской­ Красной Армии. Округ этот был самым западным в СССР, у польской границы, и сколько я помню себя, войска там почти всегда находились на маневрах, готовясь к будущей войне, которую ожидали со дня на день все мое дет­ство. И так и не подготовились. Как показали последующие события.

Как известно, еврей­ские мамы балуют своих детей, закармливают и никому не позволяют их обижать, разъяренными тигрицами вставая на их защиту. Даже когда они и неправы.

У нас было все не как у людей. Мама терпеть не могла слабых, плаксивых, не умеющих постоять за себя детей. Особенно, если такими оказывались мальчишки. И как вы уже догадались, именно таким в ее глазах выглядел я.

Мама меня презирала. Она никак не могла свыкнуться с таким подарком судьбы, каким был я. Ее любви мог домогаться только победитель. А я возвращался из уличных потасовок с сосед­скими мальчишками с распухшей губой, синяком под глазом и исцарапанным лицом. И, конечно, в слезах.
Другая еврейская мать, увидев своего отпрыска в таком виде, заголосила бы на весь двор, заломила бы в горе руки и бросилась на улицу, чтоб раз и навсегда проучить обидчиков своего ненаглядного дитяти.

Я же, возвращаясь домой битым, старался не попадаться на глаза матери. Но избежать встречи с ней оказывалось невозможным, потому что мы жили в одном доме и в одной семье. Она была моей единственной мамой, а я – ее единственным сыном.

Молча, сдвинув брови и скрестив на груди крепкие тренированные руки, прожигала она меня холодным безжалостным взглядом, по­ка я непослушными заплетающимися ногами приближался, шаг за шагом, к ней. На ходу утирая с лица кровь и слезы и изо всех сил подавляя всхлипывания, рвавшиеся из моей щуплой ребристой груди.

Я был худ, как жердь, с тонкой шеей, на которой чудом держалась большая, как тыква, стриженая голова. Кости, обтянутые кожей. И никаких мускулов. А ел я за двоих, как взрослый мужчина. И мама, глядя, как я торопливо чавкая и давясь, поглощаю все, что она клала на мою тарелку, вместо того чтобы радоваться, лишь качала головой:

– Не в коня корм.

Поговорки у моей мамы были такие же, как у солдат папиного дивизиона: конно-артиллерийские. Итак, она ждала, скрестив руки, пока я доковыляю до нее, и когда я почти упирался лбом в ее живот, разлепляла сжатые губы:

– Ты не мальчик, а девчонка! Жалкий рахитик! Если не можешь постоять за себя, не высовывай носа на улицу.

Тут у меня не хватало больше сил сдерживаться, и я разражался горькими, вза­хлеб, рыданиями. Это нисколько не смягчало маминого сердца. Она брала меня своими крепкими, как железо, пальцами за ухо, и возникавшая от этого в ухе боль заглушала все, что болело до этого: ноющие от ударов ребра и опухшую губу. Я чувствовал, как мое ухо в ее пальцах начинало пылать.

– Возвращайся на улицу, – тихо, не повышая голоса, приказывала она. – И не приходи домой, пока не проучишь своих обидчиков. Побежденным ты мне не нужен. Понял? Они пусть боятся тебя и бегают на пушечный выстрел при твоем появлении. Иди!

Повернув меня вокруг оси, она отпускала мое ухо и ладонью наотмашь влепляла подзатыльник, от которого конь бы мог свалиться, и я летел вперед, еле успевая подставлять ноги.
Наши соседки, жены младших командиров из дивизиона, не еврейки, а русские, крестьянского происхождения женщины не могли сдержать слез, наблюдая из окон своих квартир, и порицали маму за глаза, страшась вызвать ее гнев:

– И это называется мать! Ей бы вместо мужа дивизионом командовать.

Я влетал на улицу, где меня уже поджидали, и в отчаянии кидался в драку один против троих, а то и пятерых. На меня сыпались удары. Я падал. Снова вскакивал на ноги. И окро­вавленный, полуослепший от слез и пота, наносил удары налево и направо. Пока меня снова не сбивали с ног.
Отступать мне было некуда. Я боялся матери больше, чем ударов, которыми осыпали меня мальчишки. Мое тело закалялось в драках, становилось все менее восприимчивым к ушибам и боли. Удары же моих кулаков с каждым разом становились точнее и ощутимей. Я стал драться не вслепую, а расчетливо выбирая мишень и точным ударом сбивая противника с ног. Даже если он был старше и намного тяжелей меня.

Наступил день, когда я победил один троих, и они бежали, укрывшись в своих домах, за спинами мамаш, осыпавших меня из окон бранью и проклятиями. Пошатываясь от усталости, в разорванной на плече рубахе, с расквашенным ноющим носом, из которого вместо дыхания вырывалось хлюпанье, я шел по опустевшей улице и увидел вышедшую мне навстречу мать. Она не похвалила меня, а лишь своим платочком вытерла нос и взяла за руку. Мое сердце остановилось от нахлынувшей радости. Выше награды я в жизни не получал.

– Умойся, – коротко сказала мама. – Иди ужинать.

С тех пор я стал грозой нашей улицы. Меня уж никто не отваживался задирать, а я сам никого без повода не трогал. Потом дивизион отца переместился в другой город, и новая улица, на которой нам отвели квартиру, быстро признала мою силу. Я креп на глазах. Обрастал мускулатурой. Был ловок и подвижен. Лазил по высоким, без единого сучка деревьям, как обезьяна, цепляясь ладонями и подошвами ног за шершавую кору. И рвал одежду с такой скоростью, что мать не успевала напастись и в гневе отпускала мне такие затрещины, от которых я летел в сторону на несколько шагов. Но не падал, а умудрялся устоять на ногах. И это вызывало горделивое недоумение матери, и гнев ее иссякал.

Я любил свою маму отчаянной, голодной, неутоленной любовью. Я, как собачонка, заглядывал ей в глаза, ища хоть искорки тепла. А встречал льдинки в ее серых красивых глазах. Она была красива и стройна, я еще малышом это понимал и тайком всегда любовался ею. Как мне хотелось, чтоб она меня обняла, прижала к своей высокой груди, обтянутой спортивной майкой, посадила на колени, чтоб подо мной пружинили ее тренированные мускулы, погладила меня по стриженой макушке. И мне казалось, случись такое, я бы захлебнулся от счастья, и сердце бы разорвалось на куски, разнеся хрупкие обручи ребер.

Не знаю, возможно, у меня плохо с памятью, но сколько ни напрягаюсь, не могу вспомнить ни единого случая, когда мама меня в детстве поцеловала. И возможно, это сохранило мне жизнь.

Не зря же моя мама утверждала, что у нас все не как у людей.

Даже дом, в котором мы жили незадолго перед войной, был не совсем обычным домом, и строился он из расчета, что в случае начала военных действий может быть запросто превращен в стационарный лазарет. Поэтому в нем не было ни одной нормальной квартиры. Все – без кухонь и без удобств.

…В коридоре перед каждой дверью стоял табурет. На каждом табурете – примус. На примусах вечно кипело в кастрюлях и шипело на сковородах под зорким наблюдением застывших, как часовые, хозяек – жен или матерей командиров.

Туалет был один на весь этаж, в самом конце коридора, и это было понятно даже и мне, неразумному. Раненым туалет ведь не понадобится. Они, как известно, лежат в гипсе и ходят под себя. А в мирное время ничего с жильцами не сделается, если они по­прыгают от нетерпения в утренней очереди к туалету. На обороноспособности страны это никак не отразится.

…В конце коридора, рядом с туалетом, была комната единственного холостяка на нашем этаже – старшего лейтенанта Манько. По прозвищу «конский доктор». Потому что он был ветеринаром, а в конно-артиллерийском дивизионе эта профессия поважнее, чем человеческий доктор. Не секрет, люди на себе орудия далеко не утащут, а кони – куда угодно. Лишь накорми их овсом да щелкни кнутом. В воздухе. Упаси Б-г, по коню! Такого ездового доктор Манько счел бы извергом и, будь его воля, растерзал бы на части.

…Манько не любили на нашем этаже и побаивались. Потому что он пил зверски и тем давал дурной пример семейным мужчинам.

…У меня к тому времени отношения с родителями складывались не лучшим образом. Они, взрослые люди, стали меня бояться. Сидят за столом, вполголоса переговариваясь. Как подойду ближе, умолкают и на меня подозрительно косятся. Даже ночью в постели станут шептаться и обязательно меня окликнут несколько раз, чтоб проверить, сплю ли.

И в коридоре у примусов разговорчики притихли. А у некоторых дверей вдруг примусы исчезли. …На дверях у пустого табурета кроваво алела сургучная печать с неровными оплывшими краями. Это значило, что квартира опечатана, и никто в ней больше не проживает. Хозяин арестован, семья выселена неизвестно куда. У примусов шептались, что в Сибирь.

Арестовывали по ночам, когда я спал, и потому ни разу ничего не видел.
…Потом это время назвали «великим террором». … Полностью осознал я это, лишь когда вырос. А тогда мне все казалось захватывающей жутковатой игрой, в которую играли взрослые: и палачи, и жертвы. И нам, несмышленышам, тоже хотелось быть принятыми в эту игру и подыгрывать взрослым, замирая от любопытства и страха.

…Нас охватила эпидемия ловли шпионов. Нам до колик хотелось проявить свой патриотизм и доказать советской Родине и лично товарищу Сталину свою любовь и преданность. Как это сделал Павлик Морозов, такой же мальчик, как мы. Но уже герой. Прославленный на всю страну.

Посмертно. Потому что его убили враги. За то, что он разоблачил родного отца, оказавшегося врагом народа, и, не дрогнув, донес на него властям. Отца, как и положено в таких случаях, арестовали, а мальчика-героя в отместку зарубил топором его родной дедушка.

Нам, советским детям, до слез было жаль Павлика Морозова, и в то же время мы умирали от зависти к его всенародной славе. Каждому хотелось быть на его месте. Мы были готовы без сожаления умереть такой героической смертью. Но для этого требовался подвиг, на который не каждый мальчик способен – отдать на пытки и смерть родного отца.

…Портреты Павлика мелькали во всех газетах и журналах и даже прода­ва­лись, как открытки, в школьном киоске. Я купил, сэко­но­мив на завтраке, и бла­го­го­вейно принес домой. За ужи­ном показал отцу и матери, и они, переглянувшись между собой, одобрили мою покупку. О подвиге Пав­лика они знали из газет.

– Все это очень хорошо, – сказала мать, – но смотри, чтоб твое увлечение этим… мальчиком не отразилось на учебе. Ты ведь у нас очень впечатлительный.

– Если понадобится, – повторил я им слова из клятвы, что мы давали перед портретом, – я также отдам свою жизнь, как Павлик Морозов.

Отец с матерью снова переглянулись, и отец тихо спросил:

– Кому понадобится?

– Родине, – ответил я, как отрезал.

Отец с матерью в третий раз переглянулись и отвели глаза. До конца ужина они на меня не взглянули. И я тоже не решался заглянуть им в глаза. Мы ели молча. Как чужие. И я своим куриным мозгом понял, что они мне больше не доверяют и даже боятся. Но вместо того, чтобы обрадоваться такому открытию, ибо отныне мы с ними поменялись ролями: не я их, как это бывало раньше, а они меня опасаются, я почувствовал стыд, и мне до закипающих слез захотелось броситься к ним, обнять каждого по очереди и сказать, что во мне они могут не сомневаться, я на них не донесу… Потому что мои родители не могут быть врагами народа. Другие могут, а мои – нет.

Но я и этого не сказал. Суровый дух, в котором меня растила мать, не позволил дать мне волю чувствам, и я подавил свой порыв.


Читайте также:

Эфраим Севела. Легенды Инвалидной улицы


Портрет Павлика Морозова я прибил гвоздиком к стене над моей кроватью, и, когда я ложился спать, родители обнаружили это и ничего не сказали. Только переглянулись в четвертый раз. В этот вечер впервые за мою сознательную жизнь они позабыли пожелать мне спокойной ночи, и я уснул в беспокойстве и метался во сне.

Вернувшись из школы, я не нашел портрета над моей кроватью. На стене осталась лишь дырочка от гвоздика.

– Где он? – спросил я, уставившись на мать суровым и бескомпромиссным взглядом, какой полагался, по моему представлению, современнику Павлика Морозова.

Я видел, что у матери рука чешется влепить мне оплеуху, но она сдержалась, что прежде за ней не наблюдалось, и вместо ответа на мой вопрос сказала с металлом в голосе:

– Я категорически запрещаю вбивать гвозди в стену. В дырках заводятся клопы.

…Все это я поведал моему другу «конскому доктору» Манько, заглянув к нему вечером, и он выслушал мои жалобы на родителей, не перебивая, а лишь с сопением дыша на меня спиртным запахом и глядя в пол, себе под ноги, босые, без сапог. Пропыленные сапоги стояли рядышком, со склоненными от усталости голенищами.

– Ты кончил? – спросил он, когда я умолк, и тогда поднял на меня воспаленные глаза с паутиной красных жилок на белках. – Дурак ты, мой друг. Ведь не маленький. Скоро за барышнями бегать станешь. А ума – ни на грош.

Я опешил, но не сдался. Стал горячо отстаивать свою правоту, ссылаясь на слова школьной учительницы и пионервожатой.

– Никого не слушай. Понятно? – мрачно произнес Манько. – Не то вырастешь подлым человеком, и мне будет только стыдно, что я тебя знал. Ни на какую идею, самую распрекрасную, своего отца нельзя променять. Заруби на своем глупом носу! Нет никого превыше отца! В тебе его кровь. В нем твой корень. Вы – одно, неразрывное. Подсечешь корешок, сам завянешь. Этот твой… башибузук… Павлик-то… Морозов… – мразь! Выбрось из головы! Не мусори свою память его поганым именем.

Я сидел, пригвожденный к стулу. Такого мне никто не говорил. Никто не осмелится такие слова произнести при чужих ушах. Только Манько, совершенно бесстрашный человек, мог посягнуть на моего кумира и растоптать его без жалости.

– Неправда все это, – сказал он, помолчав. – Детская душа такой подлости не вместит. Придумали байку… большие, взрослые негодяи, чтоб вас, мелюзгу, на отцов настрополить.

– Манько, – еле перевел я дух. – За такие слова… знаешь, что может быть?

– Пойди, донеси. Удостоишься портрета в газете. А ну, вон отсюда!

Я вышел, но не направился к себе, а заперся в туалете, по соседству с комнатой Манько, и там дал волю слезам. Я был окончательно сбит с толку. Я не знал, кому верить, что хорошо, что плохо, кто друг, а кто враг.

…Когда отца увели, еще было темно за окнами. Мать уже не легла спать. Но меня уложила. Однако уснуть я тоже не смог. Я напряженно прислушивался, ожидая стука в дверь. Мать тоже. Мы знали, что должны явиться за нами, чтобы увезти в Сибирь, как семью «врага народа».

Меня удивляло, что мать безучастно сидит среди раскиданных вещей, ни к чему не прикоснувшись после обыска. Хоть собрала бы кое-что на дорогу. Если придут за нами, не будет времени на сборы. А мать, как каменная, сидела в кресле в ночном халате и смотрела в темное окно, не шевелясь и не мигая.

Стук раздался, когда за окнами стало светать. Вкрадчивый тихий стук. Я чуть не подскочил в кровати. Мать не шевельнулась. Стук повторился.

– Не заперто, – не повернув головы, ответила мать.

Вошел Манько. В стеганом ватнике, сапогах и шапке. Словно собрался в дальнюю дорогу. Он бесшумно прикрыл за собой дверь.

– Манько! – всхлипнула мать. – Ты не боишься к нам заходить? Мы же – враги народа…

И заплакала. Но беззвучно. Чтоб соседи не слышали. Я не помнил маму плачущей. И от этого мне стало страшно. Манько обнял ее и стал нежно гладить по спине, повторяя:

– Не плакать, не плакать…

– А что еще мне остается?

– Собираться… в дорогу… У вас сестра на Волге… Немедленно уезжать.

– Нас не выпустят.

– Не ваша забота. Быстро! Время работает не на нас.

Оказалось, что он уже успел сходить в конюшню и подогнал к дому свою бричку. Дивизионному ветеринару полагались конь и бричка как средство транспорта.

На цыпочках спускались мы по лестнице. Манько нес на руках мою спящую сестричку. У подъезда нетерпеливо переминался в оглоблях красавец Бес – личный конь моего отца. Осиротевший так же, как и мы. Мама, увидев Беса, еле сдержалась, чтоб не зарыдать в голос. Почему Манько запряг Беса? Он считал лошадей чувствительнее людей и, видать, хотел дать коню попрощаться с нами.
При выезде из военного городка часовой поднял полосатый шлагбаум и козырнул Манько.

– Они… со мной, – объявил Манько, чтоб пресечь возможное любопытство караула.
На вокзале мама спохватилась, что у нас нет денег на билеты. При обыске забрали последние пятьдесят рублей, что были в доме.

– Не ваша забота, – сказал Манько и пошел к кассе за билетами. Откуда он раздобыл денег, я до сих пор не могу понять.

Свое месячное жалованье он пропивал в первую неделю и потом сидел без копья, почти ничего не ел и лишь пил бесплатный казенный спирт из ветеринарных запасов.

Пришел поезд, и тут я впервые увидел, как человек прощается с конем. Моя мама обхватила руками лебединую шею Беса и, сдерживая рыдания, стала целовать гладкую шерсть отцова коня. И вот, хотите верьте, хотите нет, я это видел собственными глазами, Бес не смог удержаться от слез. Из его большого, с синими белками глаза выкатилась слеза размером с горошину.
Манько на прощанье прижал к себе каждого из нас по очереди, обдав спиртным духом, и усадил в вагон.

Мы его с тех пор так никогда и не увидели. Настал и его черед. Это я узнал с чужих слов. Его тоже взяли ночью. Но не тихо. Он, единственный в нашем доме, оказал сопротивление при аресте, и его били, когда волокли по коридору, а потом по лестнице. Больше о нем не было ни слуху ни духу. Я полагаю, его убили на допросе. Такие, как Манько, не сдаются без боя.

Эфраим Севела о маме
Эфраим Севела (Ефим Евелевич Драбкин), 1945 год.

Эфраим Севела на сайте Бобруйск гуру: