В конце лета 2000 года я, может быть, в последний раз, приехал в Бобруйск – в город, где я родился. Мне хотелось увидеть могилу родителей, привести ее по возможности в порядок, наконец, вымести из ограды сухие листья, траву и прочий накопившийся мусор. Кладбище — единственное, что сегодня меня связывает с этим городом.
Для меня в Бобруйске уже никого и ничего нет. После войны в я приезжал туда погостить, отдохнуть, купаться в Березине, побродить по окрестностям, подышать неповторимым воздухом детства, а главное, пока были живы родители, как я это теперь понимаю, почувствовать их любовь и заботу, заменить которую уже ничего не сможет. Город давно другой, но в памяти остался тот прежний, о котором с годами вспоминаешь все чаще, и от этих дум на душе становится теплее.
Хорошо написал о довоенном Бобруйске и его жителях Эфраим Севела в “Легендах Инвалидной улицы”. Мы с Эфраимом родом из одного детства.
Я там пробыл три дня… К этому времени в Бобруйск приехала моя сестра с мужем. Они уже давно живут в Израиле. По их просьбе я привез видеокамеру, им хотелось снять памятные для них места города и увезти в Израиль.
На вокзале меня встретил Исаак (муж моей сестры), и мы отправились на кладбище. Он уже договорился с рабочими, подремонтировать надгробия, подкрасить ограды и сделать другие необходимые работы. Убрав мусор с могилы родителей, осмотрев захоронения других родственников – всего восемь в шести оградах, мы еще долго бродили по кладбищу, навещая немногих друзей и знакомых.
Я думал о том, какой короткий век у этого кладбища. Оно возникло перед войной, там похоронили мою бабушку. После войны мы с папой все пытались найти ее могилу, но безуспешно, все заросло, если не заросло, то разрушено временем и вандалами.
Мой дед и другая бабушка, наверное, и прадеды, похоронены на старом еврейском кладбище, которое закрыли еще до войны. В то время более половины жителей города были евреи. После войны, на его месте, убрав могильные камни, соорудили сквер, построили кинотеатр “Мир”, и забыли о старом кладбище. А теперь в Бобруйске жителей раза в три больше, чем было до войны, но евреев среди них не более полутора процентов. Кто не переселился на кладбище, давно разъехались по всему свету.
Был теплый солнечный день. Я снимал видеокамерой слегка качающиеся и шумящие под легким ветерком высокие сосны и березы. Под ними уже вырос густой подлесок, прикрыв ограды и памятники, придавая всему кладбищу некоторую, уютную запущенность. Но это достаточно большое кладбище не выглядит заброшенным. Могилы в большинстве своем ухожены, главные аллеи расчищены, правда, в глубину, пройти трудно, мешают заросли молодых березок, кленов, рябин, и уж очень близко друг к другу оказались старые ограды. Могилу нашей тети мы так и не нашли.
Почему-то подумал о “Кладбище в Скулянах” Катаева, где были похоронены предки автора, и пусть он не нашел плиту над могилой своего прадеда, он знал, что она здесь. Изъеденная временем, заросшая мхом и кустарником, плита ушла под землю. Там, на кладбище, он чувствовал, как его прошедшая жизнь окрашивалась новым пониманием, и его судьба как-то связана с этим местом. Нечто похожее чувствовал и я.
Философскому настроению, которое естественно возникает в таких местах, мешал лишь вид отдельных, весьма помпезных памятников. Как будто осиротевшие родственники стремились увековечить память об ушедших и выразить свое огромное горе по поводу постигшей их утраты, соответствующими габаритами черного гранита и белого мрамора. Рядом с простыми надгробиями из мраморной крошки, эти саркофаги и стелы, с лицами мертвых на отполированной поверхности, смотрелись вызывающе, напоминая о недостатках характера, присущим некоторым евреям.
Официально это кладбище закрыто. Оно с годами оказалось не на окраине, а весьма близко от нового центра.
Уже на выходе(он же вход), где возвышаются над белорусскими песчаниками, обнаженными дождями, несколько обелисков – памятников евреям, замученным и расстрелянным фашистами в селах и местечках под Бобруйском, я вспомнил об известной скульптурной композиции Родена “Граждане города Кале”. Мне подумалось, что это кладбище должно сохраниться. Остаться как общий памятник евреям – бывшим гражданам города Бобруйска,(не знаю, правда, как долго еще будут терпеть нынешние граждане этого города).
Вечером, на заходе солнца, мне захотелось снять на видео еще сохранившиеся улицы и дома Бобруйска моего детства, так сказать, уходящую натуру. Уже мало осталось деревянных домов, садов за глухими заборами, над которыми видны лишь высокие старые груши и верхушки яблонь. Я снимал то, что осталось от Инвалидной улицы(ныне это все еще улица Энгельса), Шоссейную улицу и на ней двухэтажное полуразвалившееся здание без окон, в котором когда-то помещалось кино “Пролетарий”, где я смотрел, затаив дыхание, приключения “Красных дьяволят”. Надо сказать, грустное зрелище. Был и я на Советской, 20, вошел даже во двор дома, где прошло мое детство. Мало что изменилось за последние полвека, на тех же грядках, заросших укропом, краснели помидоры, выглядывали из под широких листьев желто-оранжевые тыквы, и еще чего-то. Вот только не осталось ни одной яблони и груши.
Весь следующий день шел дождь, но я все же снимал новый, сегодняшний, застроенный многоэтажными стандартными домами Бобруйск, по улицам которого ходят троллейбусы, и вряд ли в уличной толпе услышишь идиш. На одной из улиц, как памятник прошлому, выделялось чудом сохранившееся деревянное двухэтажное здание, окрашенное в голубовато-зеленый цвет, с эркерами и фигурными башенками на оцинкованной крыше. “В незабываемые дни революции здесь заседал ревком”, — так написано на памятной доске. Я снимал обмелевшую Березину, строящийся за чертой города новый мост, и еще многое, что попадало в объектив камеры. Меня не покидало чувство прощания со всем, что я там видел.
Многое изменилось в облике города. Но, как и в старину, скорые поезда останавливаются только на станции “Березина”. Не изменилось, внутри и снаружи, одноэтажное, из красного кирпича здание вокзала. Оно и до войны уже успело простоять лет пятьдесят или сорок, и с годами только покрывается благородной паутиной времени. Я влезал в вагон с того же, по-прежнему очень неудобного перрона, заканчивающегося за много метров до конца состава. Может быть, покрытие перрона другое, но в таких же выбоинах, как и в то утро первого дня войны. Странно, неужели за все это время некому было подумать о том, что за последние сто лет пассажирские поезда все же изменились, по крайней мере, стали длиннее. В этом есть какой-то милый провинциальный идиотизм. Вот люди: пассажиры, встречающие, и провожающие — уже совсем другие…
С того ясного, солнечного первого дня войны, когда мой поезд отошел от ст. Березина, прошло более шестидесяти лет. По радио поет молодой Бернес: “В далекий край товарищ улетает, родные ветры вслед за ним летят…”. Эта довоенная, немного грустная песенка была все же полна надежды: любимый город может спать спокойно, товарищ скоро вернется, его встретит знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд. Возможно, так бы все и случилось… Но не судьба… Навсегда уснул мой любимый город, не вернется товарищ с птичками на голубых петлицах, и давно погас нежный взгляд. Комок в горле от этой песни.
Отношения Севелы со своей матерью Рахиль Шаевной Драбкиной были весьма противоречивы. Чтобы разобраться в них, стоит внимательно прочитать отрывок из его книги «Все не как у людей».
Из книги «Все не как у людей»
Как известно, Советский Союз оказался совершенно неподготовленным ко второй мировой войне и на первых порах терпел страшные поражения. Армия бежала с поля брани, оставляя танки, к которым не было снарядов, и самолеты без бензина в баках. Противник голыми руками брал в плен наших солдат. Не единицами. Или десятками. А миллионами. Среди этих миллионов был и мой отец.
Единственным человеком на такую огромную страну, полностью подготовленным к войне, был я. Хотя еще был малышом, подростком. И подготовила меня к тяготам войны, сделала выносливым, двужильным, моя мама. Которая в политике не разбиралась, по радио слушала не последние известия, а музыку, и газеты, не читая, использовала для растопки печей. Читать далее «Эфраим Севела о маме»
Мульке Лапяк, прощаясь с реб Ицхоком, крикнул ему:
– Ребе, вы большой ученый, но вы плохо знаете еврейскую историю. Мы потеряли много крови потому, что были наивны, как жеребенок, которого ведут кастрировать, а он подпрыгивает от радости. История – большая накрашенная шлюха, реб Ицхок, которую насилуют все, кому не лень, а чаще других – бандиты и хулиганы. Попомните слово простого еврея, ребе, – вы пожалеете, но уже будет поздно. Я умываю руки, ребе! Вы зря остаетесь, ребе!
Едва Мульке переехал мост через Березину и добрался до Титовки, как его остановил военный патруль, и худенький нервный лейтенант приказал немедленно освободить грузовик.
– Что значит – освободить, товарищ командир, если в кузове сидят еврейские женщины и дети, а немец наступает нам на пятки? – спросил Мульке.
– Ах, ты еще рассуждаешь, жидовская морда! – взвизгнул военный и схватился за пистолет. – Застрелю, мразь!
Если бы в это время между Мульке и нервным лейтенантом не встал генерал, наблюдавший за отступающим в беспорядке войском на перекрестке трех дорог, ведущих в Рогачев, Могилев и Бобруйск, пролилась бы кровь и, возможно, военному уже больше не пришлось бы воевать с немцами и выбрасывать из кузова женщин и детей. Красная голова Мульке загорелась синим пламенем.
– Лейтенант! – раздалась команда генерала. – Прекратить!
– Товарищ генерал, я…, – заикнулся было тот, но генерал перебил его.
– Молчать! Смирно! Расстреляю за мародерство! – и тут уже за револьвер схватился военный более высокого чина. Он посмотрел на зажегшегося Мульке и сказал, как мог спокойно:
– Поезжайте, и никто вас не тронет. Кстати, – вспомнил он о лейтенанте, – куда вам надо попасть?
Генералу Мульке отказать не смог, и в кузов грузовика, где кроме Ольги, их сыновей, жен и внуков, приютилось еще с десяток, если не больше женщин, детей и стариков, включая слепую пару нищих с Инвалидной – Фейгл и Ицика, вскочил лейтенант и еще трое вооруженных винтовками красноармейцев. Грузовик зарычал и помчался в сторону Могилева, до которого было больше ста километров, и дорога эта была завалена брошенной военной техникой, убитыми лошадьми, раскрытыми чемоданами и бесконечной колонной беженцев с одеялами и подушками за спиной.
– Смотри, лейтенант, – примирительно сказал Мульке, – советская власть сказала им: берите подушки и одеяла и идите ночевать через Березину на одну ночь. И они взяли и пошли и стали нищими. Если немец уже на пороге, почему бы не сказать людям правду, а? Чтобы человек мог взять с собой не только постель, а?
– Ты-то взял не только постель, – огрызнулся лейтенант, ища глазами поддержку у солдат. – Но танки у немца, они догонят…
Он не договорил, потому что, накрывая тенью дорогу, над ней пронесся немецкий истребитель и дал очередь из пулемета. Послышался приглушенный треск дерева и короткий человеческий стон, а когда самолет удалился, в кузове оказались три трупа – одного красноармейца и слепой пары. Фейгл обняла руками голову Ицика и не выпустила ее в тот момент, когда пули прошили их обоих.
Грузовик остановился, трупы выгрузили, и Мульке взялся рыть яму у обочины дороги. Ему на помощь пришел шофер и сыновья. Женщины и дети кузова не покинули. Лейтенант и два солдата остались стоять у кабины грузовика. Мульке работал, не поднимая головы, и не сразу заметил, как тронулась с места, набирая скорость, машина с пассажирами в кузове.
– Ольге! – этот крик вырвался у пораженного предательством лейтенанта Мульке, как гром среди ясного неба. – Оль-ге-ге!
Все стояли, как вкопанные, никто не знал, что предпринять, и только Мульке с криком, ревом бросился вслед грузовику. Шоссе было ровное, гладкое, солнце горело в небе, как сумасшедшее, самолеты убрались, и лейтенант легко выигрывал поединок с вооруженным погребальной лопатой Мульке. Мульке бы умер на бегу от досады, если бы не увидел, как вдали остановился грузовик и из его кузова стали быстро выбираться женщины и дети. Мульке остановился, упал на колени и стал биться головой об асфальт, рыча, как посаженный на цепь пес.
– Мульке! – услышал он вдруг знакомый мужской голос. – Мульке! Где Ольге, дети? Какая удача, что я тебя встретил! Ты – в Могилев? Идем вместе!
Абрам Гордович бросился к Лапяку, помог подняться, прижал к себе, и эта встреча спасла Мульке. Он обнял парикмахера, зарыдал на его плече, и по бороде Гордовича текли слезы, они падали на горячий асфальт и тут же испарялись, исчезая в знойном июньском воздухе.
Они пойдут дальше вместе – Мульке Лапяк со своей мишпохой и одинокий Абрам Гордович, и он поделится со спутниками своей болью, терзавшей его вот уже три дня…
Когда 26-го июня по радио сообщили, что на город идут шестьдесят немецких бомбардировщиков, и населению предлагалось переночевать предстоящую ночь за Березиной, парикмахер решил послушаться этого совета. Как пожарник-общественник, привыкший к строгой дисциплине, он захватил подушку и пошел в сторону моста через Березину.
И что – он пошел один, бросив на произвол судьбы сумасшедших? Не надо задавать таких железных вопросов – сердце парикмахера и так залито кровью и разрывается от боли и вины, хотя, в чем он виноват? Да, сумасшедшие не покидали его парикмахерскую с первого часа войны и, как люди с обостренным, нечеловеческим чутьем, первыми почувствовали надвигающуюся беду. Они жались друг к другу и, словно слепые котята, тыкались в материнскую грудь парикмахера, и так продолжалось целых четыре дня, пока весть о самолетах не доконала Гордовича.
– Ятн, – сказал он, – шесть десятков аэропланов могут наделать из нас котлет. Надо брать подушку и топать за мост.
Сумасшедшие переглянулись, вспугнули стаю черных ангелов, и они, взлетев, опустились в глаза тех, кто потревожил их. Гордович сразу заметил этих взбудораженных птиц и не стал спорить с пани Лившицем, когда тот ответил один за всех:
– Ты топай, реб Авром, и имей спокойной ночи, а мы, как сумасшедшие, будем играть и петь свою импровизацию, покуда ты будешь назад через ночь.
Гордович, стиснув зубы, посмотрел на сумасшедших и вдруг совершенно ясно, как будто все это происходило на белом полотне кинотеатра “Асвета”, увидел, что может сделаться с человеком, когда черный ангел поселяется в его глазах. Человек начинает понимать то, что никогда не понимал до этого, и становится в очередь за смертью. Абрам Гордович опустил железные жалюзи на окнах и дверях парикмахерской и навсегда покинул ее порог. А сумасшедшие – мало того, что они были евреями – оказались в немецкой клетке и, как это ни странно, сумели прожить в ней все лето, конечно, сам Гордович узнал об этом только через три года.
Днем сумасшедшие жили, как мыши в норе. Сидели, не шелохнувшись, прислушиваясь к замершей жизни улицы. Нора была уставлена зеркалами, и из нее еще не выветрился мирный запах тройного одеколона. Черный ремень для затачивания бритв висел на спинке кресла, словно высушенный змеиный панцирь. В развернутой пасти бритв змеиным жалом поблескивало лезвие.
Двошке сидела на полу, нечесаная, оглохшая от голода и ужаса, на ее коленях покоилась голова Янкеф-Зисла, она гладила его жесткие седые волосы и тихо шептала одни и те же слова одной и той же молитвы:
– Вьитоту харвотам льитим ваханитотэйг, эм льмазм, эйрот лойиса гойлгой хэрэв въло йилмьду од милхама (И перекуют мечи свои на мотыги и копья свои на серпы, не поднимет народ меча, и не будет учиться больше фойне – Исайя, гл.2, ст.4):
– О чем ты шепчешь, несчастная! – не вытерпел Моме. – Сумасшедшая! Какая мотыга! Какой серп! Меч! Меч! Меч! – он трижды выкрикнул это слово, нарушив тишину, и пани Лившиц вынужден был его успокоить.
– Зачем ты ругаешь ее, Моме? Не надо трогать человека, когда он говорит с Богом. Скоро глубокая ночь будет, и твоя очередь, Моме, идти на сметник за крошкой хлеба. Твоя и Довид-ды-бруе.
Довид-ды-бруе, пожалуй, больше других страдал от этой мышиной жизни. Голод терзал его иссушающим пламенем, горевшим внутри, и не было капли воды, чтобы плеснуть на него, вспугнуть хотя бы на мгновение. Он оброс, состарился, и его лицо сплющилось, как лист капусты. Жестами, молниями голодных глаз он умолял пани Лившица дать что-нибудь такое, что можно положить в рот.
– Подожди до ночи, – тихо сказал пани Лившиц.
Сколько раз черный саван ночи опускался на город, столько же раз сумасшедшие, сливаясь с теменью, по очереди выбирались из зеркальной норы и ползком, перебежками пробирались к мусорной яме, куда выбрасывались объедки из ресторана, здание которого чернело на главной улице города.
Сегодня очередь была за Моме и Довид-ды-бруе.
Но Довид вдруг заупрямился:
– Перережь мне глотку, – он бросил пани Лившицу бритву, – перережь мне сейчас, но я не пойду на сметник, – он метался по парикмахерской, ругался, кричал, грозился, вконец разъярившись, схватил и поднял над головой кресло, оно пошатнулось в его ослабевших руках, ударило по зеркалу, и длинный черный излом пробежал по его поверхности.
– Что ты наделал, Довид, – сказал пани Лившиц. – Из чего теперь будет брить реб Авром, когда вернется назад? Ай-ай-ай, что ты наделал!? Не кидайся креслом, а готовься идти на сметник.
-Когда твой реб Авром будет назад, мы все давно будем спать на старом еврейском кладбище, – крикнул Довид-ды-бруе.
-Успокойся, Довидке, успокойся и иди за крошкой хлеба, – тихо попросил пани Лившиц, – покуда мы еще не на кладбище. Лучше бы пани Лившиц не настаивал на своем, и он бы наверняка не сделал такой глупости, если бы знал, что сегодня ресторан работает позже обычного, потому что заместитель коменданта Бобруйского лагеря военнопленных № 131, чиновник гестапо Карл Макс Лангус дает ужин в честь своего друга майора Рейнгарда Георга Молла. Пани Лившиц никогда не видел в глаза ни того, ни другого и, естественно, не был приглашен на этот дружеский ужин. Вместо пани Лившица третьим за праздничным столом сидел Рольф Бурханд, зондерфюрер 274-й местной комендатуры. Рейнгард Молл нанес свой визит в Бобруйск по двум причинам: во-первых, ему исполнилось пятьдесят лет и, решив соригинальничать, он списался с Карлом Лангустом, который и пригласил его к себе; во-вторых, Рейнгарду Моллу в перспективе светило комендантство в этом захолустье, и он его вскоре получил, так что разумнее было бы вторую причину поставить вместо первой, ибо герр майор был далек от романтических заблуждений, обладал трезвым и холодным умом и предпочитал сначала увидеть и пощупать то, что ему могли вручить за глаза. И Молл, потягивая пльзенское пиво, расспрашивал Лангуса:
– Говорят, в вашем вонючем Бобруйске шагу не ступишь, чтобы не раздавить еврея. Тебе, как референту гестапо по еврейским делам, это должно импонировать, Карл.
– К твоему второму приезду давить будет уже некого. Я обещаю тебе, дорогой Рейнгард.
– Это поистине неистребимый народ, – заметил Бурханд – при случае, чтобы как-то скомпенсировать свою неудавшуюся военную карьеру, он любил блеснуть эрудицией – все-таки он закончил в Латвии университет и работал в Риге судьей. – Древний Рим, испанская инквизиция переплелись с историей евреев.
– Какая может быть история у народа, подлежащего волею фюрера полному уничтожению. Что вы мелете, Бурханд! – заносчиво произнес Молл.
– Испанская цивилизация в средние века чуть не отняла у нас пальму первенства, – снисходительно сказал, не скрывая превосходства над своими необразованными собеседниками, Бурханд. – Правда, это была не цивилизация, а инквизиция. Евреев жгли на кострах, их изгнали из Испании. Они бежали в Португалию, Италию, даже в земли нашего Отечества. Их силой старались крестить, но это оказалось не так просто.
– Выход один – унич-то-же-ние! – резко произнес Молл.
Засиженная мухами лампочка у потолка освещала лицо майора мертвым светом. В такт его голосу позванивали пустые пивные бутылки, и по их стенкам стекала жидкая сизая пена.
– Во всяком деле важна идея. Уничтожить человека из ненависти – это убийство, уничтожить как идейного противника – заслуга перед отечеством. Я за идею, идея – алиби. Я бы сохранил часть евреев для развлечений. Вот средневековые герцоги, в частности, итальянские, любили устраивать веселые представления с участием евреев, – демонстрировал свою эрудицию Бурханд.
– Макаронников хлебом не корми, давай им зрелищ! – зло кинул Лангус, откупоривая новую бутылку. – Воевать бы учились, сволочи!
– Представления? – откликнулся Молл, не обращая внимания на слова Лангуса. – Какие представления, Бурханд?
– Это были веселые представления, герр майор, – отозвался Бурханд, – они заканчивались состязанием по бегу.
– По бегу? Что же тут веселого, зондерфюрер? – спросил Молл.
– В беге участвовали самые – самые толстые евреи и проститутки, отбывающие наказание. Их приводили прямо из тюрьмы, и, если они выигрывали бег, то получали свободу. Раздевали евреев догола и пускали по стадиону. И обязательно в присутствии жен и детей. Публика умирала со смеху, свистела, бросала в бегунов тухлые яйца, фрукты. Представляете, – Бурханд дробно засмеялся, – представляете, этакий боров пудов на восемь-десять несется голым по стадиону, а его обгоняет проститутка и щекочет его обрезки…
– У них все не так, как у людей, – улыбнулся Лангус. – Режут там, где надо добавлять, – и сам хрипло засмеялся своей шутке.
– Карл, ты шутишь, как ефрейтор, – сказал Молл, – ты не можешь проводить меня к писсуару?
– Писсуары, дорогой майор, остались в моем Штутгарте, а здесь, как в твоей деревне Алендорф, мочатся прямо на улице, – отомстил Моллу Лангус.
– За твое усердие, Карл, гестапо могло бы найти тебе что-нибудь получше, чем этот грязный городишко, в котором нет писсуаров, – взял реванш Молл и пошел к выходу в сопровождении Лангуса и Бурханда. Они оказались на улице как раз в тот момент, когда по ней, словно два упавших с неба облака, прошмыгнули Моме и Довид-ды-бруе.
– Хальт! – Бурханд рванул кобуру.
Два черных облака, подгоняемые зловещим окриком, помчались в сторону городского рынка, свернули за угол, задев плечом острый выступ поликлиники. Напрасно! Поздно! Через минуту Бурханд, запыхавшись от бега, уже настигал наших сумасшедших. До железных жалюзи парикмахерской оставался один шаг. Голые деревья у тротуара застыли, как памятники, и созревшие кустики чабреца, державшие на оголенных ветвях готовые орешки, напоминали увядшие цветы.
– Хальт! – Бурханд схватил беглецов за шиворот. – Майн готт! Юден! Герр майор, герр капитан, у меня сюрприз! Идите сюда! Юден! Юден!
Когда Молл и Лангус приблизились, с их рук, будто обезглавленные черные птицы, тяжело свисали пистолеты.
Моме и Довид-ды-бруе, вдавив головы в плечи, ждали выстрелов.
Но выстрела не последовало.
Ночь прорезал железный скрежет жалюзи, и из дверей парикмахерской вышли пани Лившиц, Двошке и Янкеф-Зисл.
Немцы схватились за оружие.
– Мы сумасшедшие, – сказал пани Лившиц, – и они сумасшедшие, – он кивнул на Моме и Довид-ды-бруе. – Ир фарштейн? – спросил он по-еврейски.
– Вы сумасшедшие? – Бурханд, хорошо знавший русский язык, оторопел. – Они не в своем уме, – перевел он по-немецки. – Психи, убогие, одним словом.
– А не выкручиваются, гады? – насторожился Лангус.
Наступила тишина. Только электрические провода звенели в морозном воздухе. Сумасшедшие слились в одну черную массу, и их глаза слились в один огромный глаз, в котором можно было прочесть всю историю еврейского народа. И герр майор вычитал из этой истории самые мрачные страницы.
– Бурханд, – враз повеселев, сказал Молл, – в этом мерзком городишке должно, конечно, быть еврейское кладбище?
– Даже два. Старое и новое, – ответил за Бурханда Лангус.
– Гоните их на старое! – приказал Молл. – И не спрашивайте больше ни о чем. Веселиться так веселиться.
– Юден, форвертс! – улица содрогнулась от голоса Лангуса. – Форвертс! – и сумасшедшие гуськом пошли по главной улице города, едва касаясь ее отполированных камней, и небо, уже выспавшееся, торопилось погасить звезды в немыслимо огромном глазу наших сумасшедших. Они миновали промтоварный магазин Столина, широкие окна “Пиво – воды”, где продавалась сладкая сельтерская вода, дубовые стены старинной аптеки, желтые кирпичные стены кабинета политпросвещения и, обойдя типографию, свернули на улицу Карла Либкнехта. Пани Лившиц с тоской оглянулся, услышав в воздухе запах типографской краски. Справа, словно разрушенные стены крепости, тяжело темнело здание городского театра, окруженное вековыми липами. Из театра доносился лошадиный храп – теперь здесь была конюшня.
Сумасшедшие шли посредине немощеной улицы, меся холодный белый песок, и утренний иней ломался, исчезая в следах их шагов. На углу Инвалидной они свернули направо, прошли мимо водонапорной колонки и, обогнув дом кузнеца Шаи Гутова, вышли напрямую к кладбищу. Они шли молча, как идут на эшафот. Первым шел пани Лившиц, высоко, как горнист, держа голову. За ним, словно ребенок, научившийся делать первые шаги, семенил Моме. Довид-ды-бруе шумно дышал, глотая соленые слезы. Двошке и Янкеф-Зисл как всегда держались за руки.
Старое еврейское кладбище встретило процессию вечным покоем. Голубая дымка рассвета ползла к древним памятникам, исчезая на их белых и черных камнях, проникая в затейливую вязь древнееврейских надписей, увенчанных шестиугольниками Давида. Кладбищу было много веков. Столько, сколько жили евреи на берегах седой Березины.
– Хальт! – тишина кладбища рванулась от земли к небу. – Всем раздеваться! Шнель! Шнель! – весело командовал Лангус.
Он уже знал все, что должно и неминуемо произойдет на кладбище, и искоса поглядывал на Молла, с трудом подавляя зависть и злобу. Солдафон солдафоном, а выдал такую блестящую идею, перехватил, можно сказать, из его, Лангуса, рук.
– Всем раздеться! Вы что, олухи, оглохли? – Лангус подбегал к каждому из сумасшедших и срывал с них одежду. Они не сопротивлялись. Они были уже не участниками, а свидетелями Истории. Такими же, как плиты на старых заброшенных могилах. Свет наступающего дня зажег верхушки кладбищенских сосен. Белый иней таял и стекал с могильных плит на мерзлую землю. Голые, исхудалые, изможденные тела сумасшедших, словно выросшие из земли, уже сливались с нею на пороге вечности. И только свет утра, голубой и яркий, все ниже спускаясь по колючим веткам со стен, спешил согреть обреченных своим пронизывающим непреоборимым теплом.
– Юден! – взвизгнул Лангус. – Герр майор дает вам выбор. Мы отмерили сто шагов, вон от того белого до того черного камня, – и он указал рукой на две могилы. – Мы решили устроить состязание. Каждый, кто придет первым, будет расстрелян первым. Исключение делается для фрау. Если фрау выиграет бег – она свободна. Итак, на старт! – Бурханд едва успевал переводить слова капитана.
Белый камень принадлежал деду доктора Фаертага, черный – отцу реб Ицхока, старому раввину Беспалову. Конечно, немцам было наплевать на то, кто лежит под этими камнями, им было важно, что между ними оказалось именно то расстояние, которое назвал Молл. Герр майор был человеком точным, дисциплинированным, высоко ценил офицерскую честь и считал невозможным обмануть или подвести участников состязания. Поэтому он строго предупредил своих коллег:
– Ровно сто метров! Как на стадионе.
– Пошел! – рявкнул Лангус и, как стартер, выстрелил в воздух.
Но еще не достигли земли зеленые иглы сосны, пронзенной выстрелом, еще не рассеялся ядовитый дымок над пистолетами, как старое кладбище огласилось немыслимой силы человеческим голосом. Казалось, он упал с неба, как гром. Немцы вздрогнули, словно от близко разорвавшегося снаряда.
А голос этот, трагически-прекрасный, нечеловечески высокий и чистый, принадлежал пани Лившицу. Он распростер руки, задрал голову, и на нее упал первый луч восходящего солнца. Звонко, упруго и насмешливо звучал голос:
Гамойци мехавейрой олов горайо…
(человек, предъявляющий кому-либо иск,
обязан представить доказательства иска – иврит)
О чудотворце ребе рассказ я начинаю…
В осенний праздник Суккот случилось это дело,
У ребеню святого родился козлик белый…
И все тут увидали, что этот козлик – дьявол…
Сухо и резко ударил выстрел, и Лангус, зло выругавшись, опустил руку. Пани Лившиц сделал шаг и упал лицом вперед, и эхо унесло в кладбище песню, прерванную выстрелом.
– Форвертс! – крикнул Лангус. – Я стреляйт фторой раз, юденшвайн! Форвертс!
И тогда сумасшедшие, тихо обойдя пани Лившица, с юношеской прытью оторвались от земли и наперегонки помчались к финишу. Им было легко бежать, потому что черные ангелы, ютившиеся в их глазах, ударили огромными, как ночь, крыльями. Двошке держала за руку Янкеф-Зисла и, может быть потому, что он крепче обычного сжал ее усталую руку, поначалу чуть отстала от своих соперников.
Судьи держали на прицеле черный камень старой могилы.
А участники состязания стремительно приближались, и каждый делал, что мог, чтобы обойти другого, первым пересечь финиш. Никто не хотел быть вторым в этом коротком и бесконечном беге. Моме и Довид-ды-бруе бежали легко, не уступая друг другу ни шага. Но когда до финиша оставалось несколько шагов, вперед вырвалась Двошке. Слева-направо: Сын – Дмитрий, Внук – Игорь, Леонид Коваль и его дочь – СветланаОна неслась, как птица, низко опустив голову, выставив высохшую грудь, и Янкеф-Зисл висел на ее руке, как ребенок в клюве аиста. Но когда до черного камня остался один шаг, Двошке, собрав последние силы, швырнула вперед тяжелого, задыхающегося Янкеф-Зисла, и это было последнее, что она могла для него сделать. Через мгновение пуля ударила и в ее грудь, и Двошке упала с распростертыми руками на своего Янкеф-Зиселе, будто хотела и мертвая защитить его, мертвого.
Над кладбищем повисло солнце, и его лучи коснулись каменно остывающих тел сумасшедших.
Реб Ицхоку порою казалось, что Двошке и Янкеф-Зисл играли в сумасшедших. Им нравилась эта роль. Она им удавалась, и, откажись они от нее, улица сошла бы с ума. Вот ветка дерева – она голая, потом набухают почки, потом прорезаются листья, и сколько бы почек и листьев ни было на ветке, и сколько бы веток ни было на дереве, они никогда не мешают друг другу. Им всем хватает солнца, дождя и ветра. Без кривой искалеченной ветки, на которой примостились сумасшедшие, дерево улицы не было бы настоящим деревом – ему бы чуть-чуть чего-то не хватало. Для детей Инвалидной улицы эти люди остались пламенем, опалившим их детство. Пламя не только согревает, оно обжигает, и эта смесь тепла и боли входит в кровь и омывает сердце, делает его добрее и отзывчивее на чужое горе. Реб Ицхок мысленно делил судьбу сумасшедших на три периода, и каждый из них прошел через его жизнь, включая последний – их трагическую смерть. Читать далее «Леонид Коваль. Автограф. Часть 2»
Эксклюзивное интервью, которое Леонид Коваль дал внучке Инге
Инга заканчивает университет в Лос-Анджелесе. Во время летних каникул, которые она провела в Юрмале, Инга, по заданию своего университетского профессора, взяла у меня эксклюзивное интервью. Тему интервью задал профессор:
– Что вы знаете о своем родословном дереве? Сколько имен вы можете назвать из своей родословной? Какова их судьба?
Моя внучка – отличница учебы, человек ответственный, и она с большой серьезностью отнеслась к нашему разговору. Мне было приятно видеть в прекрасных глазах Инги не простое любопытство, а глубокий интерес, трогательное внимание к тому, что я вспоминал… Значит – не прервалась в моем роду связь времен, и моя внучка когда-нибудь расскажет своим внукам о том, что слышала от меня. Читать далее «Леонид Коваль. Автограф. Часть 1»